Дотемна не выходили из балки, но и потом, проверив лошадь, Антип долго лежал на рогоже, глядя в крупнозвёздное небо, в его непривычно чёрную, южную глубину.
— Эх, землицы бы порожней, да воли — вот и жизнь! — вздохнул Антип мечтательно.
— Дядька Антип! А кашу варить? — напомнила племянница.
— Небось не сдохнем до утрея!
2
Атамана ждали с нетерпеньем. Весь Бахмут толпился у деревянной церкви, кроме тех, что засели в кабаке. Даже бабы не шли к ревущей скотине — ждали ясности: жить ли Бахмуту дальше.
— Надобно послать к царю казаков добрых легковою станицею! — кричал горячий казак Стенька Шкворень.
— Надобно послать! За делом и на Москву не велик переезд! — поддержал его Артамон Беляков, успевший за шесть лет вольной жизни оказачиться.
— И не с пустыми бельмами ехать той станице, не рванью, а на добрых конях да с грамотою! — авторитетно высказался Христиан Абакумов, лихой казак, из крещёных калмыков.
— Не выйдет царь! — возразил старик Ременников и будто маслом плеснул в огонь.
— Как это не выйдет? — взбеленился Абакумов. — А не мы ли ему Азов брали? Не мы ли бережём Дикое поле от турка? Не мы ли стеной стоим на пути-прогоне крымцам? Сколько годов татары сидят как мыши? А? То-то!
— Государь не забыл наши дела! — встрял опять Шкворень. — Потому надобно нам от него добра ждать за наши верные службы. Он их не забыл!
— Видать, забыл! — хрипнул кто-то во мраке.
— Хто это там? Зажгите костёр!
На охапку сена накидали плетнёвую ломаную сушь, крикнули кого-то с факелом. Пламя со свистом рвануло вверх. Колыхнуло тени по майдану, потянуло к себе людей со всех концов. Уплотнилась толпа. Загудела казацкая вольница. Кирпично-красные лица. Голые груди в раздёрнутых полах зипунов. И крики. Лязг сабель. И снова крики.
— То не царь, то прибыльщики да бояре волю свою творят!
— Так, должно, и есть: пастухи шалить, а на волка поклёп!
— Они, они, бояре!
— Вестимо, они! Поразвелось начальных людей — сморкнуться некуда!
— Полковника Шидловского пора порубать!
— Порубать этого пса — и снова Бахмуту волю вернуть. Слышите? Порруба-а-ать! — надрывался Шкворень, сжимая левой рукой эфес сабли. — Есть ли на вольной казацкой земле такое поругание ещё? Можно ли нам свои же копи соляные — хлеб наш, копейку нашу, — прибыльщикам отдать?
— Погодь, Шкворень! Может, и оставят наши соляные копани, — усомнился молодой приземистый казак в красной как пламя рубахе.
— А ты, Вокунь, лучше не бай, а только глазами мигай, будто смыслишь! — отрезал Шкворень.
— А то не смыслю! У меня, чай, на солеварне своя сковорода осталась! — ответил Окунь.
— Простись с ней! — крикнули позади.
— Не допусти, боже, исполниться антихристовым помыслам! — вздохнул старый казак Терентий Ременников.
От Крымских ворот прибежали мальчишки, кинулись в толпу, просверлили её головами, а пуще того — криком:
— Зарубил! Зарубил зараз!
— Толком молвите, ворожьи глотки!
Ременников схватил за уши сразу двоих шустрых казачат.
— Да отпусти ты их, Терентий! — раздался голос из-за толпы.
В круг, к самому костру, прошёл невесёлый казак Панька. Голова его, плечи и даже шаровары тоскливо повисли. Это был приписной, не старожилый казак, из беглых, проживший в Бахмуте шесть лет и только ныне принятый на кругу. Его успели полюбить за эти годы, перестали подсмеиваться над его нездешней речью. Панька вышел к самому костру, прищурился на огонь и объявил:
— Истинно молвят робятишки! Я сейчас еду с покосов, а у моста телега. Бабы говорят: эвон-де, покойница турчанка! Глянул — она и есть, токмо живая! Дедко Рябого в свою станицу её повёз, от греха подальше.
— Ох, взгальной казак, этот Рябой! — вздохнул Ременников.
— Едва до смерти не засёк! Шальной! — раздался женский голос.
— Цыц там! — зыкнул Ременпиков. — Кто бабу до круга казацкого допустил? — он снова повернулся. — Это Рябой её за неверность, атаманы-молодцы.
— Такой уж уродилась: муж в дверь, а она — в Тверь!
— Не греши, Панька, — одёрнул Ременников. — Ивашкину бабу изюмские казаки поймали на покосах. Чего уж тут… А жалко: какую бабу из Бахмута отпустили! — покачал седой головой.
— А чего жалеть такую! — осклабился Окунь.
— А ты стой да помалкивай! «Такую»! Отпустить такую бабу — всё одно что бочку мёду в траву вылить! — осерчал Шкворень. — Дурак Рябой. Лучше бы мне эту бабу отдал.
— Ишь, он губы-то размаслил! — ворохнулась толпа. — Этак все бы…
— Ты, Шкворень, молодой казак, тебе баба нужна, — рассудил Ременников, а Панька тут же добавил:
— Вестимо, нужна! А где её взять на Диком поле? Из репки не вырежешь девки, коль на девок урожаю нет! А Рябой, дурак, чуть такую бабу не забил, ладно, наскочил на него казак — унял.
— Какой такой казак? Наш? — спросил Шкворень.
— Не-е… Здоровенный казачина. Глазищи чёрные по кулаку, бородища инеем взялась…
— Голый! Да то Голый Микита из Черкасского путь правит на Айдар! К атаману нашему заглянул, — догадался Ременников. — Дожили, атаманы-молодцы: чужие казаки нам баб отбивают! Стыдуха!
Потупились чубатые. Пригорюнились.
— А ты, Вокунь, женат? — спросил Панька, будто не знал.
— Нет. Бурлак пока…
— Вот тебе бы турчанку-то!
— Только мне не хватало с такой ликоваться! Я лучше в Черкасском городе соль продам да бабу себе куплю!
— Денег накопил? — наклонился к Окуню длинный Панька.
— Накопил! Сказывали мне казаки из Трёхизбянской, будто в Черкасском ныне ясырь[1] хорошая. Куплю себе татарку, а того лучше — турчанку и…
— А выбирать-то умеешь? А то меня возьми!
— Не пролыгайся, Панька, знатным! Без тебя выберу!
— И чего ты с ней делать будешь? — хохотнул кто-то.
— А заберусь в курень и всю зиму не выйду!
— Хорошо, Вокунь. С милой и годок покажется с часок, — уже без смеха сказал Панька.
Приволокли от кабака сломанный стол с тяжёлым подстольем, вворотили в огонь. Шкворень поправил богатую дровину на углях и продолжал начатый разговор:
— Этак бы и каждый купил по ясырке, да где взять двадцать-то рублей? А вот отберут соляные копи наши, тогда и вовсе исхудаем. Кто про нас думу станет думать? Войсковая старши́на? Не-ет, она про нас не подумает, им, старшинам войсковым, царёво жалованье в первы руки идёт, а нам — что останется.
— А ты как думал? — выкрикнул земляк Паньки, Беляков, бежавший из новгородской земли. — Так оно у нас в войске и ведётся: сначала свёкор напьётся, а потом, кто старше в дому — опять ему!
Грянула толпа невесёлым хохотом. Любили они язык Белякова, острей Панькиного был его язык.
— Чего-то Булавина нет, — вздохнул Ременников.
— А ну как побьют их до смерти? — спросил Панька.
— Не накаркай, желтогривый висок! — буркнул Шкворень на рыжего Паньку.
Предположенье, что Булавина могут убить в Изюме, заставило всех притихнуть. Огонь рьяно раздирал резное подстолье могучего дубового стола, порубленного казацкой саблей в хмельном разгуле. После сенокоса на бахмутских казаков накатила тоска, тоска нехорошего ожиданья, с того, видать, и запили они. Многие накинулись на табак, и теперь даже молодые дымят не хуже запорожцев. Вот и сейчас, заметил Ременников, казаки то и дело подкарячиваются боком к костровому жару, выхватывают угли, прикуривают.
Ах, ночка тёмная, ночь осенняя,
Ночь осенняя, ночь последняя…
Ещё тише стало у костра. Все прислушивались, стараясь угадать, кто же это так славно запел в кабаке, но голос только накатил тоску и умолк. Из распахнутых окошек кабака вылетали обрывки громких разговоров, выкрики. Нет, той песне не выжить было там. Её заменила другая, разудалая; и как только поднялась эта песня, узнали и певца.
— То Гришка поёт! Банников! — засветился Окунь радостью.