Солдат покосился на дочек Василия, на жену, стоявшую строго — в платке до бровей, — перевёл взгляд на мальчишку и заговорил о страшных делах веселей, будто рассказывал совсем не страшные истории.
— Ныне все указу ждут, по коему не токмо мирских, но самого митрополита заставят немцы мясо есть и по средам, и по пятницам, и меж говенья, и в великий пост. А за всем тем по указу тому будет следить и в исполненье приводить всё тот же еретик Ментиков.
— И за что царь возлюбил его? — вздохнул Блинов.
— Вестимо, за что! Просто ль он пожалован? Не просто! Он тоже, сказывали, от Христа отвергся, для того от государя имеет милость превелику.
— Хоть бы сдох! — промолвила жена Василия.
— Не сдохнет! — возразил солдат, наморщив тёмный крепкий лоб и глядя, как сынишка Василия меняет в светце лучину. — За нехристем беси ходят и его берегут для греха людского. Солдаты видели его на приступе, так пули, говорят, отскакивали от него, гороху подобно!
— Осподи! — перекрестилась жена Василия и следом за ней — все дети.
— Нету людей без смерти, — веско сказал Василий, выпрямляясь и глядя на солдата сверху. — Спать пора, служивый.
…Солдаты не стали расширять стены городка — уж больно велика работа под осень, да и нужно было в предзимье обстроиться жильём, поэтому они порешили поселиться за стенами, отдельной солдатской слободой. Они сами сказали, что на такой манер уже селились солдаты.
— А коли нападут царёвы антихристы, то мы заедино станем!
3
Что влечёт птицу к родным гнёздам? На чём держится эта великая тяга? Конечно, птицу манит могучий магнит вечного лета с его обильным кормом, но есть ещё причина, и она в том неосознанном, но несомненно кропотливом труде, что вложен птицей в оставленное за дальными далями гнездо. Оно ждёт её, холодное, раздёрганное ветрами, но сделанное ею, надёжно хранит в самой глубине своей тончайший запах прошлой жизни и, быть может, незабвенное ощущенье первого полёта…
Прошло более года, как Булавины вновь поселились в своём родном курене. Сам Булавин считал, что напрасно погорячился в тот год и уехал в Трёхизбянскую из Бахмута. Казаки снова выкрикнули его на кругу атаманом, и жизнь пошла почти по-прежнему, только не было добытчивых соляных колодцев, да в них ли счастье? Счастье казака — в воле, а что станет с ней, с казацкой волей — этого никто не знал.
Никитка Булавин вновь законоводил среди ребятни, уж ему-то больше всего было радости. В тот тревожный день он с ребятами заигрался под городком близ табуна, выпущенного на попас. За рекой по осени сладко отдаться богатому мальчишескому воображенью. Там, в урочище, подобно сторожевым курганам, возвышались стога духмяного сена. Ребятишки играли в «татар-казаков». «Казаки», ощерясь деревянными пиками, высматривали врагов с верхушек стогов, как с курганов, а «татары» с обломками отцовских сабель, с самодельными луками рыскали поодаль на лошадях, выпущенных на попас. Брать лошадей даже для столь серьёзных игрищ было запрещено, и взрослые за самовольство всыпали озорникам «вербовой каши», но разве устоять казачатам перед соблазном?
Никита Булавин торчал своей светлой, как у матери, головёнкой на самой верхушке стога, наблюдая за «врагами». Однако вниманье наблюдателя переметнулось на тёмное пятно. Оно двигалось и не двигалось у самой кромки горизонта, похожее скорей на куст дикого тёрна, чем на что-то живое. Но этот «куст» разрастался, приобретая знакомые очертанья самой лихой степной тучи — тучи всадников. С врождённым инстинктом тревоги ребятня скатилась со стога и кинулась в городок. Сами затворили ворота, порскнули россыпью — кто к атаману, кто в кабак тормошить пьяных, а Никита Булавин ударил в котёл железным шкворнем. Минут через пять весь городок был на стенах, щетинился на полунощную сторону копьями. Затинщики трамбовали в пушке порох. Окунь поджёг фитиль.
— Пальнуть для острастки? — дёрнул он Булавина за рукав зипуна.
— Экой ты, Вокунь, взгальной! — возразил Шкворень, заглядывая на атамана.
Булавин смотрел на всадников. Они были уже близко.
— Полу ста сабель прёт! — раздался возглас.
— Драгуны!
— Да не-е! Изюмцы, поди!
— Всё одно — не добры люди!
— По торской дороге правят!
— Этаких в Тору и не видывали!
— Кондратий Офонасьич, чего велишь? — спросил Ременников.
Булавин двинул бородой в одну, другую сторону. Повёл бровью на Окуня.
— Беги, Вокунь, вдарь в колокол — подай весть солдатской слободе! Скороспешно!
Когда на деревянной колокольне бахмутской церквухи взграял маленький колокол, отряд конников уже спускался от кладбища к мосту. Впереди на чёрной одномастной лошади ехал большой офицер в дорожном, но богатом кафтане. Уже были хорошо видны шитые серебром обшлага кафтана, перечёркнутого наискось синей наплечной лентой. Богатая шапка-треуголка надвинута до глаз.
— Шидловский!
— Зри пуще, какой тебе Шидловский!
— Навроде полуполковник, а не то полковник, — щурился Булавин. Он напряжённо согнул спину, подавшись к самому краю раската и почти нависнув над трёхсаженной высотой. Обнажённую саблю он упёр в заострённый конец бревна. Внизу воинственно гикал Окунь, вернувшийся из степи, так и не найдя клада Разина. За Окунем бежал поп Алексей с тяжёлым турецким ятаганом.
Отряд драгун и изюмских казаков — это уже было видно со стены, — не доехав до моста, свернул влево и пошёл в обход Бахмута. Все кинулись от Ногайских ворот к Крымским — на другую сторону. Затинщики зарядили другую пушку. Остальные поднялись и заняли места на стенах по-прежнему.
— Кажись, без лукавства едут, — заметил Ременников.
— Кто их ведает… — отозвался Булавин.
Но вот из отряда выехал офицер, повернул к городку.
— Эх, я бы его располовинил, как пасхальное яйцо! — крякнул Шкворень, ощерясь янтарным оскалом крепких зубов. — Пусти, атаман!
— Цыц! — одёрнул Булавин, прислушиваясь, что прокричал снизу подъехавший майор.
— Чего гнусишь? Кричи всестепно! — подсказал Ременников.
— Беглых, спрашиваю, нет у вас? — повторил вопрос майор.
— А тебе чего?
— Князь Юрья Долгорукой спрашивать велел! — указал майор в сторону удалявшегося отряда.
— Нету беглых!
— Какие тебе беглые? Тут все казаки!
— У нас беглых не водится!
— Знаем мы вас, чертей, как не водится! — огрызнулся майор.
— Не слушай их! — крикнул Шкворень. — Подъезжай поближе, я тебе скажу!
Майор охотно тронул лошадь и приблизился к стене. Шкворень ловко приспустил шаровары и обмочил майора. Тот нахохлился от неожиданности, приподнял лошадь на дыбы, развернул и погнал обратно. В обвале истошного смеха не было слышно стука копыт и никто не видел, как Окунь кинулся с факелом к пушке, ткнул огнём в пропил ствола — оглушительный выстрел грянул над степью. Конь майора присел в страхе, но тут же наддал, распластавшись в ошалелом намёте.
— Не озоруй, воздря зелёная! — Булавин сердито вырвал факел из рук Окуня и задумчиво затоптал огонь подошвой старого чирика.
Ничего хорошего он не ждал от этих проехавших ныне незваных гостей.
— На ночь караулу стоять у двух ворот! Лошадя пасти по ручью за лесом!
И только тут бахмутцы поняли по взволнованному голосу атамана, что в сторону Черкасска проехал не простой отряд служивых царёвых людей, и проехал не для сторожевой службы в Азове, Троицком или в Таганроге, а за чем-то другим, что болезненно касалось судьбы Бахмута, судьбы всего Дикого поля.
4
Старик Долгорукий оказался из крепких: четыре часа поил его атаман Максимов со своей старшиной, а он только краснеет да косится на его людей, на ковры, постланные на земляной пол поверх войлока, на ковры по стенам, на развешанное оружие, высвеченное мягким огнём свечей в золочёных шандалах, обрызганное неверным, лунноросным светом от синего стакана крупной лампады в углу. Атаман и старшина говорили мало. Долгорукий молчал.