Вскоре открылись тёмные и большие, как озёра, пятна примятых табунами трав. Широкая сакма показывала путь к Дону. Что-то было необычное в этом направлении — так не велено было пасти коней, да и там, под станицами, по-над Доном, выкошены травы, а отаве уже не подняться на июльском солнце.
— Куда они, прошатаи, погнали табуны? — ворчал Булавин.
У степного кургана наткнулись на окровавленного человека. Он выполз из высокой травы на летник и лежал поперёк колеи. Кровь, как ржавчина, загустела на стеблях.
— Табунщик!
— Никак живой! — Стенька соскочил с седла и стал отстёгивать тулуку с водой.
Булавин подошёл, осторожно перевернул человека на спину. Что-то знакомое показалось ему в раскосом лице калмыка, но на щеку из порубленной шеи и плеча натекло крови, уже закоржавевшей тёмной коркой. Стенька поплескал воды на лицо, и Булавину вдруг вспомнилась ночёвка в степи, журавлиная песня на весеннем рассвете и слова этого калмыка: «…два плачут — твой и мой…» Калмык примкнул с тысячами других к восстанию. Сегодня он караулил табуны коней.
— Шевелится! Плесни в рот! — советовал Лоханка.
— Асовца… Лошадь гнал… — прошептал раненый.
Мутные раскосые глаза смотрели мимо бороды Булавина.
— Азовцы! Анчуткин ррог! Стенька!
— Вот я!
— Возьми двоих и скачите к станицам! Вызнать надобно, где другие табуны, да караулы на ночь умножь!
— А Бахмут?
— Скачи, гутарю тебе добром! Иван! — позвал он Лоханку.
— Чего, атаман?
— На Бахмут ты поедешь с казаками… Если доведётся увидеть Семёна Драного или Микиту Голого, скажи, что-де Кондрат зело хотел повидать их да столкнуться с Долгоруким, токмо не судьба, видать, пока…
Он оттянул Лоханку за рукав в сторону, достал из-за пазухи небольшой свёрток.
— Заедешь в мой курень, отыщешь там Русиновых…
— Антипа помню, — закивал Лоханка.
— Антип у Драного в войске, потому отдашь этот свёрток его племяннице… Тут чикилеки всякие… — Булавин нахмурился, сердясь на себя за то, что приходится приоткрываться перед Иваном Лоханкой, и, будто оправдываясь в чём-то, пояснил:
— Девка она… — показал серебряный браслет и серьги.
Из-за лошади, скрывавшей их от спешившихся казаков, послышалось:
— Всё. Отошёл… Царствие ему…
Булавин вошёл в круг, к самому телу калмыка, и негромко, низким голосом прогудел:
— Это измена, браты. Скачите, куда велел. Я остаюсь в Черкасском.
Зернщиков не отворял долго, хотя Булавин грохотал в двери железной рукоятью тяжёлого пистолета. Наконец дверь отворилась и показался сам хозяин, полуодетый, встревоженный.
— Чего колотишься, Кондрат?
— Спишь? Табун отогнали азовцы!
Зернщиков сосредоточенно молчал, сощуря глаза.
— Чего сапоги мокрые? — неожиданно спросил Булавин.
— Сапоги? — удивился Зернщиков. — Выходил на баз по нужде… Чего велишь, атаман? — тотчас спросил он.
— Велю после заутрени всех есаулов, полковников и по пяти казаков от сотни ко мне на баз собрать!
Булавин ушёл, унося в себе досадное чувство недоверия к Зернщикову, которого он только накануне оставлял наказным атаманом вместо себя, но недоверию этому противился здравый смысл. «Не-ет, — уже спокойнее думал он, переезжая майдан у церкви. — Мы с ним одним делом давно повязаны. Илье надобно верить…»
В то же утро стало известно, что из Черкасска исчезли около сотни старожилых. Пропадавший где-то Соколов ничего не слышал о случившемся, но оставшиеся в живых два табунщика сказали, что «старики» перетакнулись с азовцами и вместе угнали табун к Азову. За одну ночь обезлошадела половина повстанцев. Булавин приказал делать большие морские будары для пеших, а семьи ушедших взял за караул. К полдню Стенька проверил остальные табуны — они были целы. Оставалось ждать прибытия Хохлача и Некрасова, а потом ещё одно усилие — и Азов будет взят.
16
Зашарахались над степью обломные грозы. Понамяли, понапутали трав ветровыми ливнями — в неделю не подняться. Калёными сучьями расхлестались молнии, нещадно били в курганы, как в грешные лбы, студенили кровь широкие всполохи — расходилась сила небесная, да скоро умаялась. Отошла к Воронежу, в московскую сторону. Вытаивало из страха всё живое. Очнулись, заговорили приумолкшие было степные ручьи, приоширились запольные реки, понесли к Дону мутные воды свои. Ошалевшая от смывной духоты, ослепшая рыба вымётывалась на свежую стрежневую струю, дразнила казаков живым чёрнохребетьем.
Походный атаман Никита Голый приостановил своё войско и обоз в Куликовом стану. В эту грозовую непогодину он собрался сотворить «прелестное письмо» на Русь. Писал сам. Писал трудно, но был горд, что не надо кланяться чернильным головам. Письмо он начал утром, а закончил после обедни, но и тогда не вышел из куреня, а сидел в блаженном затворе. Перечитывал.
«В русские городы стольником и воеводам и приказным людем, а в селех и в деревнях заказным головам и десятником и всей черни, Никита Голой со всем своим походным войском челом бьём…»
Но ему не дали дочитать. Раздался стук в окно.
— Чего колотишься? Шёл бы поразмыкался по рыбу, покуда стоим, — сказал Голый Рябому, отворив окошко.
— А ты затворился, Микита, аки в осаду сел, а тут вестовой от Драного.
— Чего такое?
— Драной на совет нас зовёт, покуда царёво войско по дорогам в грязи колупается.
Голый тотчас оценил важность такого совета. Он кликнул есаула, приказал готовить лошадей, а письмо отдать писарю для размножения и рассылки по городам и деревням.
— А ты чего стоишь? — вышел Голый из куреня. — Чего, гутарю, бороду-то на кулачище наматываешь?
Рябой выпростал кулак из бородищи, померцал на Голого широченными — в царёв пятак — конопатинами.
— Как ехать к Драному — не ведаю. Я ему с азовского походу должок держу… Отпусти, атаман, я добуду денег!
— Я вот те добуду по рябой роже! Ты мой полковник, и недосуг нам свои гаманки набивать, понеже полки Долгорукого уже по приверхам запольным пылят. Побьём собаку Долгорукого — отдашь Сёмке долг. А ну ломись к своему кабардинцу — едем!
Никита Голый, Иван Рябой да два есаула ускакали в степь бездорожно. Рябой недолго маялся: если Драный друг, думалось ему, подождёт долг, а недругу и отдавать нечего! Поразмыкалось у него ненастье от дум таких, за-орлилось сердце казака, как только выехали в степь.
Степь летняя — степь покрышная: любого прошатая укроет. Воздух в ней не стеклянеет, как бывает по осени, а течёт, дрожит, приволокнутый испариной земли и трав.
Недалече, а уж призадёрнуты им горбатые хрипы увалов, поприкрыты последождевой дымкой провалы балок, маня к сеое загадочной сырью каменистой теклины, но кажется, раздвинься, приподыми веко горизонт — и откроются на восходной стороне меловые горы правобережья. Но неподвижен горизонт. Неподвижны в своей дремучей немоте сторожевые курганы, стоят они в чернобыльем охвате, как мономашьи шапки, будто забытые всем миром, лишь стреканёт по выгоревшей горбине сайгак или степной орёл опустится трепать ещё горячую жертву.
— Тихо, Рябой! Стойтя все! — одёрнул Голый. — Зри под праву руку!
— Ух ты! — первым опешил Рябой.
Остановились. Гладили своих лошадей по шеям. Успокаивали.
Справа, в низинном поручьевом залужьи крутился косяк тарпанов. Дикие лошади ещё раньше почуяли приближенье людей, но почему-то вожак не уводил свой табун. Присмотрелись казаки — делом занят вожак. Огромный, тёмно-бурый жеребец, он выделялся мощью, шириной груди и крупа. Косматая, свалявшаяся грива его едва не касалась прикопытных лохмотьев чёрной шерсти. Вожак с воинственным ржаньем вламывался в табун, разрубал его и откопычивал молодых жеребцов от кобыл. Один стройный красавец ввязался с ним в драку. Оба поднялись на дыбы, бились в воздухе передними копытами, рвали друг друга зубами. Хриплое ржанье покатилось над степью. Кобылы стояли плотной стайкой, спокойно смотрели на битву, а отогнанные жеребцы дрожали от страха и стыда, изредка посматривая на людские шапки, высадившиеся над вершиной затравеневшего увала. Но вот вожак свалил грудью молодого соперника, оттеснил его к ручью, а когда тот забоченился, приноравливаясь к удару задом, вожак опередил его и сильно лягнул сразу двумя задними копытами. Молодой жеребец перекатился через хребет, жалобно заржал, только на какой-то миг застыли в воздухе, беспомощно и страшно, четыре лохматых копыта.