— А я мнил, что присоветуешь всем ближним станицам выйти на другого зверя по первопутку-то… — Голый вперил в Булавина угольно-чёрные глазищи.
— Негоже, Микита. Широки твои плечи, костисты, токмо ныне силу надобно в ином месте искать — повыше чуток… Наш первопуток ещё не лёг: мало следов звериных.
— А по мне и совсем бы их не было! Мы с казаками головами сошлись и прикинули: коль ныне ударить по Воронежу — пустить в небо все их корабельные верфи, всех Апраксиных, да Колычевых, да иных московских прибыльщиков и дьяков порубать — не станет у большого медведя берлоги. Распылим мы тем налётом мосточек из Москвы в Азов. Вот чего мы сдумали…
— Сдумали! — сорвался Булавин, но осёкся, увидев, что вышла из избы жена брата Ивана, раздышал кипяток, буркнул: — Давно мой батько говаривал: мёртвому — вечная память, дураку — со святыми упокой… Пошли в избу вечерять! Эй, Микишка!
Из избы пулей вылетел сын, окинул баз по-зверьковому, быстроглядно, и всё понял. Кинулся в одном лапте по снегу, посвечивая розовой пяткой, выхватил у Голого повод и повёл коня в конюшню.
— Охолонись, Микита, — Булавин двинул ручищей по спине Голого, повёл в избу. — У тебя глаза во лбу — по ложке, а не видят ни крошки! Гляди!
Булавин выставил указательный палец и двинул им Голого в поддых.
— Чего ты меня, как девку красную, бодаешь?
— То-то, бодаешь! Я тебя единым перстом пырнул — тебе токмо смешно, а ежели я тебя всем кулаком шаркну — закатятся твои пресветлые очи навек! Вот и посуди сам: с руки ли ныне десятку станиц в велико дело встревать? Оно, дело-то, зреет, оно позовёт весь Дон и запольные реки — вот когда приезжай ко мне! — Булавин пропустил Голого вперёд, а перед самой дверью добавил: — Ежели бы нам астраханский огонь сюда залучить, слить бы тот огонёк воедино…
— Максимов письма астраханцев рвёт!
— Тёмный человек Лунька. Недаром он чёрной шерстью взялся, ровно леший! Ну, иди, иди: ждут нас вечерять!
Булавин посадил гостя в красный угол — меж братом и собой.
— Чего-то сумрачно, Анна… — заметил жене. — Засвети-ко лампадку пред отцовой иконой!
Фитиль затеплился, окреп, и вот уже кроваво-красными брызгами лёг на стены, на пол, на стол и на людей багровый отсвет старого лампадного стакана — тревожный свет разинских времён.
Никита Голый попригладил свои натопорщенные было перья, отошёл. Ночевал у Булавиных две ночи и тоже собрался в лес погульбовать за зверем. Трёхизбянцы взяли иностаничника без слов — знали Голого по походам. Иные слышали, что в бою он лих, а на досуге брюхо с ним надорвёшь.
Поутру выехали верхами десятка два казаков с пиками, ножами, с арканами, кое-кто — с огненным боем.
— Голый, — спросили казаки, — где ныне зверя больше?
— Больше, чем в Айдарском лесе, нигде нет! У Сеньки Драного!
— Больше, чем в нашем? Да истинно ли ты гутаришь, Голый?
— Истинно! Там на косых по одному ходить нельзя.
— Это отчего так — нельзя? На тушканов-то?
— Их там столько, что нападут и обдерут тебя, как осину!
— Ах ты, анчуткин рог!
— Ах, кляп те в уста!
— Враки!
— Истинно! — божился Голый — и хоть бы улыбка на чёрном большеглазом лице. — Лисы, уж на что не страшны им зайцы-тушканы, и те ходят косяком. Боятся. Тут я еду днями и вижу: прёт косяк лис. Куда, патрикеевны, — спрашиваю — не на зайцев ли тушканов?
— А они тебе чего, Голый?
— А они молчат. Страшно, видать, не до разговоров, сели округ да озираются.
— Ты, Голый, не сомущай казаков, а скажи по правде: много в Айдарском лесу зверья?
— По делу говорю тебе, Кондрат: больше, чем в нашем лесу, нет зверья нигде. Я летом медведя видал. Идёт, толстопятый, а сам весь голый. Чего, спрашиваю, не одет? Хошь бы, гутарю, зипун надуванил где-нибудь в крымской стороне. А он мне: отстань, Голой! Не до тебя! Я шерсть всю белкам роздал ещё с весны, их столько ныне народилось — страсть! Грозились-де шишками закидать, коль шерсти на гнёзда не дам! Хитрый медведь, только я не дурак: прижал его рогатиной к сосне — говори, куда шерсть подевал? Ну, тут делать ему нечего, и признался медведь: царёвы, гутарит, прибыльщики да бояре шерсть пощипали всю на чулки.
— Куда им чулки — дома сидеть?
— И-и-и! — гикнул Голый. — Да они, бояре-то, ныне и зимой собрались воевать со шведом, а как тут воевать, коли ноги забнут?
— Да, в холоде не навоюешь…
— А волки у вас ныне есть? — опять крикнул брат Булавина.
— О! Слышали, люди добрые? Никто про волков не спросил, а Иван спросил. Всем ведомо, сколько у нас волков, Иван.
— Сколько?
— А столько, что по понедельникам и по постным дням они прямо в кабаки заходят, пьяных лижут, как собаки, ей-богу! Откуда вы? — спрашиваю раз, а они мне, хвост поджав: с-под Воронежу, Голой! С-под Воронежу!
— А почто пожаловали?
— Как почто? — опять изумился Голый. — Да там у них, у волков-то, весь лес царёвы слуги свели, жить им стало негде!
— А не от новой ли моды бежали волки? — прищурился Булавин.
— Да, да! И от брадобрития стреканули к нам!
— Стой, казаки! — Булавин выскакал вперёд, поднял руку, — Верно Голый помыслил: из тех краёв ныне не только человек, но и зверьё в бега пустилось. Покою не стало, лесу не стало, корму не стало! Этакое и зверью внове, подался зверь от тесных земель да непокойных лесов сюда. Верю я Голому, есть в Айдарском лесу зверьё.
— Много зверья! — Голый снял трухменку и перекрестился для верности.
— Ну что, атаманы-молодцы! — крикнул Булавин. Поедем в Айдарский лес?
— Поедем! — крикнули дружно.
— А походным атаманом пусть будет у нас Микита Голый!
— Пусть Голый! Веди, Голый, в свой лес!
6
Алексей Горчаков за длинную дорогу от Москвы до Воронежа много дум передумал. Ещё не зная, что судьба надолго свяжет его с Воронежем, с Диким полем, с верховым казачеством, не предполагая, как слабо держатся тут человеческие головы на плечах, он наобещал дома, что скоро вернётся. Дорогой он выработал план: сначала припугнуть воронежского воеводу, затем приголубить, а надо будет — и подкупить, чтобы проникся его делом и делом могущественного Головина и помог приобрести землю. Если не найдётся порожней земли, пусть поможет купить у какого-нибудь тайши. Эта мысль не отпускала его с момента разговора с Головиным в Москве.
Ему виделась придонская земля, бескрайние поля выколосившейся пшеницы, а по осени — длинные вереницы обозов с зерном, салом, битой птицей, солью, его обозов, идущих на Москву. Он видел своих людей, торгующих в обжорном ряду, слышал звон золота и начинал верить в то, что посылка его на Бахмут — редкое счастье. Забывались при этих мыслях все неудобства дороги: холод, страхи, степные свисты и чьи-то странные костры, но оставался непонятно отчего пришедший страх перед запахом дыма в пустом неоглядном поле. Не знал он, что этот страх перед дымом однажды спасёт его, как загнанного волка…
Зима подкатила и к Дону. Горчаков вглядывался в даль в ожидании, когда покажутся наконец колокольни воронежских церквей, но кругом, то заслоняя впереди дорогу, то снова открывая дали, плыли мимо саней леса. Дубы давно обронили узорчато-резаную листву свою и теперь корявились, кичились силой кривых ветвей перед хрупкой и тоже голой ольхой, по-зимнему серо отсвечивавшей вдоль заснеженных опушек. Раздетые и как от стыда притихшие в своей наготе леса открывали взору дьяка отдалённые от дороги, глубинно-заповедные поляны свои. Приглушённым светом отливал приречный краснотал, хмуро дыбились вербы, а подбористые тополя в сухом железно-холодном отсвете выпестывались к блёклому низкому небу. Утром последнего поезжего дня видели лису — полыхнула рыжим огнём, померцала белыми пахами и только навела унынье. Но вот зачечекала сорока, где-то взграяло вороньё — прилюдные птицы окликали конец пути. Через половину часа в их дорогу стали вливаться новые санные пути, потемнел от навоза перетолчённый снег. Приветливо, но пока ещё вдали, то справа, то слева мелькали соломенные крыши, и вот над окатистым лезвием горизонта сумеречно заклубилось что-то, закучерявилось — то наплывало издали и росло городское месиво деревьев, крыш, частокол колоколен.