Уже давно он не обращал внимания на то, как здесь порой бывает тихо. На мгновение его посетила мысль — и он воспринял ее как нечто новое: а дверь-то заперта. Ему стало дурно. Вновь и вновь, пока они курили, набираясь сил для нового соития, Мария вела мизинцем левой руки по выгравированной на приборной доске надписи “Изабелла”, а пепел на конце сигареты, которую она держала во рту, становился все длиннее и длиннее. Тогда он перегнулся к ней и поцеловал ее под мышку, она задрожала, пепел облетел, и она засмеялась. И он задал вопрос. Ее лицо с этой улыбкой, делавшей его таким счастливым, оказалось поблизости от его лица, и она рассказала. Тихим голосом рассказала ему о Берлине, и о бегстве с мужем, и о детях, оставшихся у свекрови, и о том, как она тоскует по ним, и о жизни в лагере.
Он знал о беженцах лишь из газет, да по рассказам тех, у кого после войны появились подселенцы. В лагере для беженцев Риггсдорф он не был ни разу. Она поцеловала его в щеку и продолжила рассказ едва слышным шепотом и так близко, что ее губы формировали слова прямо у него на коже, а ее влажное дыхание застилало ему глаза. Это был самый обыкновенный концентрационный лагерь времен третьего рейха с блочными бараками и длинной опоясывающей стеной, под которой до самого конца войны стояла зенитная батарея. В каждом барачном помещении имелись два окна — спереди и сзади, — и маленький огород за дверьми, который, что ни осень, под дождем превращался в болото. Половицы в бараке прогнили и начали подламываться. До уборной было десять минут ходу. Было слышно все, что происходит за стенкой. Когда ее муж, рассказала она, на весь день отправлялся в Грангат на заработки, она часами сидела не шевелясь, лишь бы люди подумали, что ее тоже нет дома. Несколько часов никто не заходил, никто не окликал ее, никто не стучал в дверь или в окно, занавеску на которое она сшила из государственного флага.
Голос ее звучал хоть еле слышно, но ровно, как будто она рассказывала все это уже много раз. О жизни в лагере она повествовала скорее дистанцированно — так, словно та ничуть ее не затрагивала. Ничто не имело для нее значения, кроме его объятий, и та жадность, с которой она впивалась ему в губы, возбуждала его. Когда Арбогаст в конце концов спросил, а зачем она вообще сбежала из Восточного Берлина, она лишь пожала плечами и молча потерлась лбом о его щеку, как зверек, который хочет, чтобы его приласкали. А почему она не ищет работу? Она вновь ничего не ответила. И вот уже и ему стало невтерпеж и он раздавил в пепельнице докуренную лишь до половины сигарету. Один раз он поцеловал ее в губы, уже поняв, что она умерла. Из-за этого ее равнодушия, подумал он сейчас, сам не зная, правда это или нет. Припомнил, как взял в обе руки ее голову с уже опавшими мышцами. Встал, помочился, вылил суп в унитаз и смыл — благо, уже два года, как в камере появился сливной бачок.
Подумал, не сходить ли по большому. И не положиться ли на заступничество Клейна. Любопытство во взгляде адвоката было ему знакомо — так смотрели на него многие во все эти годы. Нашарил на краю стола сигареты и спички. Ее холодные губы и его повторяющийся кошмар. Он курил и ждал. И уже давно спал, когда Фриц Сарразин, незадолго до полуночи прибыв из Лугано, пересел в Базеле на поезд во Франкфурт.
Сочинитель романов зарезервировал себе место в спальном вагоне первого класса. Проследив за тем, чтобы доставили на место его багаж, Сарразин отправился в вагон-ресторан, в котором уже было выключено верхнее освещение и горели только маленькие лампы на столиках. В дальнем конце вагона, у выхода на кухню, с журналом в руках сидел за столиком один-единственный официант. Лишь когда Сарразин уселся за столик, скатерть на котором была вся в пятнах после долгого вечера, официант соизволил прервать просмотр иллюстраций и подойти.
Сарразин сегодня не ужинал, только перекусил днем в привокзальном баре в Лугано. На вокзал его доставила Сью.
Золотые кисти маленького пунцового абажура вполне ощутимо подрагивали в такт колесам, желтый круг света на грязной скатерти приплясывал и казался живым. За окном стояла ночь, поезд проходил через горы, Когда ущелье становилось особенно узким и в опасной близости за окном оказывались скалы, валуны и уступы, из расщелин которых полз мох, начинал практически ползти и сам поезд. Однажды, вскоре после одного из бесчисленных на этом маршруте туннелей, буквально в нескольких сантиметрах от оконного стекла прошумел горный ручей. Фриц Сарразин смотрел в окно ничего не видящим взором и ел сочные черные маслины, приготовленные с чесноком и собственным маслом; как уверил его официант, они прибыли прямо с Сицилии. И каждый раз, когда поезд на ходу вздрагивал, Сарразин ощупью, не глядя, брал бокал, фиксировал его в руке и отхлебывал глоток вина.
Строго говоря, он ни о чем не раздумывал. Скорее, рассортировывал находящие на него волнами противоречивые ощущения — предвкушаемая радость знакомства с Ансгаром Клейном мало-помалу, с каждой маслиной и каждым глотком вина отходила на задний план, тогда как на передний выдвигался некий душевный дискомфорт, связанный с Гансом Арбогастом. Сарразина не отпускало предчувствие того, что, ответив на письмо Арбогаста и дав тем самым ход делу, он запустил механизм процесса, который затронет и его самого, и многих других значительно сильнее, чем это можно предвидеть заранее. Потому что, хотя все известные ему факты свидетельствовали о невиновности Арбогаста или, по меньшей мере (это ограничение вносил он сам), о том, что в ходе суда над ним были допущены существеннейшие ошибки, — в самой смерти этой молодой женщины было нечто непостижимое, и это не давало возможности не осуждать Арбогаста. Оказавшись в такой близости от смерти, он просто не мог не заразиться ею, думал Сарразин.
Но когда графин с половиной литра красного вина под перестук колес опустел — и опустел стремительно, — Фриц Сарразин и сам не знал, страшно ему или нет. Так или иначе, вина он больше не заказал и вернулся в купе. Восхитительно прохладное сильно накрахмаленное белье помогло ему заснуть быстро, глубоко и без сновидений, и проснулся он утром 1 марта 1966 года за полчаса до прибытия во Франкфурт, лишь когда в купе с чашечкой кофе постучался официант.
— Как насчет чая?
— Спасибо, с удовольствием.
— А какой вы предпочитаете? Из русского самовара? “Эрл Грей”? Что-нибудь фруктовое? Или, может быть, китайский?
— На ваш выбор.
Адвокат кивнул, и Фриц Сарразин увидел, как тот подходит к буфету у стены за письменным столом, достает жестянку с чаем и зеленый пузатый заварной чайник. Пока секретарша вышла за водой, адвокат пересыпал три или четыре чайные ложки из жестянки в маленькую плетеную корзинку. Заварной чайник — из литого железа, как он пояснил, — Клейн поставил на маленькую электроплитку на доске буфета. Фриц Сарразин следил за тем, как адвокат, полностью уйдя в свое занятье, орудовал утварью и приборами, разбросанными по кабинету вперемежку с папками и конторскими книгами, телефонными справочниками и литературой, в основном по юриспруденции, — на широком, во всю стену, стеллаже, — и казавшимися здесь тем более неуместными, потому что сам кабинет находился на восьмом этаже высотного здания офисного типа и, в соответствии с требованиями времени, был обставлен функционально и сдержанно. Когда вода закипела, доктор Клейн выключил плитку и подвесил бамбуковую корзинку в заварном чайнике.
— Ну и как он, — не утерпел Сарразин, когда Клейн достал две чашечки из тонкого, как дыхание, фарфора, поставил их на черный лакированный поднос и водрузил сам поднос на письменный стол.
— Вы про чай? — усмехнулся Клейн.
Он вынул ситечко из чайника и разлил чай по чашкам.
Сарразин затряс головой.
— Вежлив, — не без колебания и словно на пробу сформулировал адвокат. И тут же уточнил. — Обходителен. И выглядит при этом, на мой взгляд, просто отлично. Хотя, конечно, лет, проведенных в заключении, со счета не спишешь.
— Да, я понимаю, что вы имеете в виду.