В темноте таскать камни было труднее; спасибо луне, — теперь, ища подходящий камень, не нужно ощупывать их сухими ладонями. О нет, Бобо-Калон еще не устал, в костлявых плечах его еще много силы, хотя, по законам Али, эту силу он мог бы не тратить ни для какой работы. Половина стены уже выложена!
Положив еще один камень, Бобо-Калон вдруг выпрямился, прислушиваясь: кажется, что-то скрипнуло в тишине, — неужели сюда идет человек? Но скрип повторяется. Кто-то, вошедший в крепость, совсем не заботится о том, чтобы не нарушать тишины: камни ворочаются у него под ногами. Кому нужно ночью идти сюда?
Раздосадованный Бобо-Калон быстро кидается к башне, хватает висящий на косяке сводчатой двери длинный белый халат и, облачившись в него, меняет свои торопливые движения на медленные, непринужденные. Поворачивается к лунному свету, спокойно вглядывается в зеленоватый полумрак, словно только что потревоженный шумом в своих величавых раздумьях.
Пересекая крепостной двор, к Бобо-Калону приближается чернобородый толстый человек в черной чалме, в просторном ватном халате. Ремень, опоясывающий халат, поблескивает медными украшениями; широкие, стянутые у щиколоток шаровары делают неуклюжей приземистую фигуру. Сразу узнав Мирзо-Хура, Бобо-Калон с неудовольствием глядит на него: он не любит купца, как не любит всех вообще иноземцев.
Не дойдя до старика, купец останавливается: пусть Бобо-Калон утешается мыслью, что Мирзо-Хур ничего не видел! Глядит на разрушенную башню, на остатки раздробленной скалы, сокрушенно воздевает к небу свои короткие толстые руки.
— О достойный! — восклицает купец. — В какие мы живем времена!
Старик молча глядит на него; надо быть вежливым и любезным с купцом, разве сам купец не старается делать все, чтоб вызвать к себе расположение Бобо-Калона?
Мирзо-Хур подходит к Бобо-Калону, берет его руку, склонившись, целует кончики его пальцев. Старый сиатангский обычай! Но разве Мирзо-Хур рожден в Сиатанге? Не поддаваясь на явную лесть, Бобо-Калон только склоняется над рукой Мирзо-Хура и, не в силах побороть гордости, проносит над ней плотно сомкнутые губы. Мирзо-Хур делает вид, что совсем не обиделся, он доброжелательно щурит запрятанные в мешковине щек маленькие глаза, но со злобой думает, что ведь не ханские же сейчас времена и пора бы понять Бобо-Калону, что в общей с ним нелюбви к нынешним порядкам, сошедшим на эту древнюю землю, им следует стать друзьями!
— Слава пророку Али, теплая ночь! — произносит купец и глядит на выложенную Бобо-Калоном стену.
— Садись, — отвечает старик, небрежным жестом указывая на плоскую плиту, заменяющую скамейку.
Они усаживаются рядом и, отвечая на невысказанный вопрос купца, Бобо-Калон произносит:
— Есть еще люди! И сердца тех, которые от меня отступились, еще хранят для меня немножко горячей крови: вот пришли в темноте, сделали сами!
— Деньги взяли, достойный? — с ласковым ядом спрашивает Мирзо-Хур.
— Нет, уважения ради. Я их не видел в темноте, вот только сейчас, луна вышла, — верхние камни немножко поправил.
— Так, так, достойный! Уменьшаются владения твои.
— Мои владения — в благоволении покровителя. Кто может уменьшить их?
— Ты прав, Бобо! Кто может уменьшить мир Установленного?
Мирзо-Хур почтительно умолкает. Молчит и Бобо-Калон. «Бобо» — это вольность, недостаточное почтение к его касте, но не надо быть слишком обидчивым, раз он сам у Мирзо-Хура поверх головы в долгу! О, торгаш, как он умеет опутывать! И теперь уже никогда не наступит время поквитаться с ним! Но какой может быть расчет у купца, — неизменно, и ничего в расплату не требуя, приносить ему, обнищавшему старику, то мясо, то соль, то зеленый привозной чай, — все, от чего давно пора бы отвыкнуть? С недавних пор купец приходит часто и, всегда почтительный, сидит подолгу, будто в самом деле хочет только наслушаться разговоров хранителя мудрости и толкователя Установленного.
— Как дела твои, Мирзо-Хур? — наконец нарушает молчание Бобо-Калон.
— Какие дела, Бобо? — стараясь казаться столь же величавым, отвечает купец. — Добрые дела творятся там, — купец указывает пальцем на небо. Здесь дела холодны, как снега вершин. Кто в мою лавку заходит? Кто хочет долги отдавать?… Скрытно только опиум берут у меня, один от другого таится… Хочешь опиума, Бобо? У меня с собой.
— Не хочу, Мирзо-Хур, сколько раз ты мне предлагаешь? Двужизненный дым нужен тем, у кого второй жизни не будет.
— Ты прав, Бобо, твоя душа воплотится в барса, чтобы ты мог покарать тебя ненавидящих! Там ничто не меняется, как меняется все в этом мире. Беспокойство туда не придет.
Бобо-Калон понимает, что купец — из вежливости, что ли? — хочет продолжать незаконченный в прошлую встречу большой разговор. Зачем? Разве купец может проникнуть в простор Установленного? Не надо бы снисходить до задушевной беседы, но кто еще в селении готов теперь столь почтительно слушать Бобо-Калона?
Он молчит. Мирзо-Хур тоже молчит, зная, — старик не утерпит, заговорит.
От мельницы с тихим журчанием бежит, переливаясь, ручей. Луна, поднимаясь, укорачивает длинные тени.
— Слышал я: сегодня Бахтиор посмел повысить на тебя свой голос? почтительно, но опустив глаза, чтобы скрыть их лукавый блеск, спрашивает Мирзо-Хур.
Бобо-Калон молча пожевывает сухими губами.
— Собачий хвост он! — продолжает Мирзо-Хур. — Не понимаю я, Бобо, как верные позволили собаке вырастить себе волчьи зубы?
— Живешь здесь, сам знаешь.
— Знаю. Но ведь он был вашим человеком, родившимся среди этих камней? Ведь он самый презренный факир!
— Самый нищий, самый ничтожный! — вступая, наконец, в разговор, распаляется Бобо-Калон. — Ни дома не было, ты знаешь, ни овцы, ни рубашки.
— И не было бы, если бы не русский…
— Если бы не русский, разве он стал бы сумасшедшим? Сотни дэвов живут в нем от головы до пяток, сотни скверных дэвов свили себе в нем гнездо, глядят из его глаз, слетают с его языка, движут его руками. Они пожрали его душу, он живет без души, а тело его проклято. Ты помнишь то собрание нечестивых?
— Помню, Бобо, при мне уже было.
— Как печень моя не разорвалась тогда! Встал он, смехом оскалил зубы, сказал: «Горе вам, сеиды и миры, уходите теперь в Яхбар!» Ушли сеиды и миры, и разве это не великий позор? Разве не могли они остаться, как я, забыть богатства, думать о свете истины?… Он называется председателем сельсовета язык сломаешь, пока произнесешь это слово, — но он не человек, он вместилище дэвов, — разве могут дэвы затмить свет истины в душе, обращенной к одному покровителю?
— Все-таки, Бобо, теперь он силен.
— Теперь? Но три года назад, когда этот русский пришел к нам, Бахтиор был человеком моего народа, пусть факиром, но все-таки сиатангцем. Он не был тогда таким, как те факиры, что жили в Волости и уже ставили себя выше ханской крови и «Лица веры». Никогда не жаловался он на свою нищету. Никогда не хотел быть сытым. Он жил, как камни. Он знал, что есть большие и очень большие камни, и есть маленькие, и есть песчинки, но, как и все мы, он был вместилищем бога. Ничтожным, незаметным, но все-таки вместилищем бога. И после смерти его душа могла бы войти в невинную маленькую букашку, которая живет под крылом у самого маленького воробья. Но когда, три весны назад, к нам пришел этот, да развеется прах его отца, этот ненавистный Шо-Пир, — ты тоже помнишь этот день? Ты помнишь?
— Все помню я, все помню!
— И мы, собравшись у этой мельницы, над этой самой рекой, вот здесь, на дворе моей крепости — это все-таки моя крепость, что ни говорили бы иные, мы слушали этого русского… Э! Покровитель! Сидя на этих камнях, мы слушали богопротивные слова, которые он говорил. Это он сказал нашим факирам: «Перед кем руки на груди складываете?» это он ругал их за то, что они покорны нашему запрещению вступать на тропу, ведущую в Волость. Ты помнишь, как нашими посланцами до того были только сеиды и миры, чьи души не боятся заразы? Это он назвал нас — владетелей этих мест — врагами, а факиров из Волости, и русских солдат, и наших презренных рабов — братьями… Это он научил их: «Пошлите своих факирских гонцов повсюду, пусть посмотрят на советскую власть и берут пример». Это он бросил, как огонь в сухой хворост, глупую мысль о счастье в их не знавшие беспокойства души! Как жидкий свинец, слух прожигали его слова! Сердце мое кипит, когда я их вспоминаю!… Мы слушали и покачивали головами, сверху вниз покачивали, как всегда говорим мы: «да-да», тысячу раз «да», когда не хотим спорить с презренными. И Бахтиор слушал. И думал я: уйдет пришелец, мы плюнем на его след, пусть видит во сне, будто мы поверили в его речи! Мудрость моя начинает мутиться, как похлебка в котле, когда я вспоминаю, как первый раз уши мне обожгли те слова, что я слышу теперь каждый день. И от кого слышу? От соседей моих, от людей моего народа. Не только факиры, даже сыновья акобыров их повторяют! Трудно мне, словно колючка в горле моем, когда я говорю об этом. Но я прожил пять кругов, я знаю все в Установленном и теперь хочу быть спокойным. Не хочу чужих дел! И чужих людей не хочу!