Особенно повлияла на него история с прожектом друга его, капитана Торсона, разработавшего новую, более современную оснастку для военных кораблей. Он знал, сколько ума и сердца было вложено Торсоном в эту адскую работу. Сам он тоже помогал ему сколько мог, хорошо понимая как морское, так и инженерное дело. Прожект расхвалили в морском министерстве, дали им с Торсоном повышение по службе, а реформу так и положили под сукно. Вот так и все у нас — проклятые мы, что ли! А флот по–прежнему нуждается в реформации, и нуждался еще вчера. Николай Александрович год назад ходил в дальнее плаванье и хорошо видел, какими глазами британцы на Гибралтаре оглядывали устарелое парусное вооружение одного из лучших наших фрегатов…
Сейчас, когда начались разговоры про то, что государь болен опасно, Общество воодушевилось. Возможно, грядет смена власти, и грех будет этим не воспользоваться! Сегодня Николай Бестужев рассчитывал на то, что у Рылеева будет важное совещание, но совещание так и не начиналось. Кто–то приходил, кто–то уходил, водка лилась рекой, за круглым столом пели и спорили, но далее обсуждения дворцовых сплетен дело не шло. Пришел Вильгельм Кюхельбекер, смешной долговязый немец, принятый в Общество за книжную ученость и истинно поэтический дух, глуховато завывая, прочитал последние полученные им стихи Пушкина, потом прослезился, ударил кулаком по столу и предложил выпить «за Нее». Эдак у них в Лицее назывался тост за свободу. Хлопнула золоченая пробка Клико.
— За нее, за нее, господа! — слышалось со всех сторон. Николай Александрович молча чокнулся с Кондратием и с братом стаканом кваса. Ему было досадно.
26 НОЯБРЯ 1825 ГОДА, ЧЕТВЕРГ, МОЙКА 72, С. — ПЕТЕРБУРГ
С утра приехали Наташа с Настинькой из деревни, из Батова. Рылееву не давали работать, носили вещи, корзины с провизией. Наташа суетилась, нервничала. Вечером известные люди будут, светские, кормить их нечем, повар едет обозом, будет поздно, а Кондратию это все равно. Придумал людей угощать квасом, водкой да капустой квашеной с огурцами. Это ни на что не похоже.
— Так не есть же они ко мне приходят! — сердился Кондратий. — Есть они и в Демутовом трактире могут. А у нас дела, разговоры важные. Не все равно ли, что есть!
— Как же это может быть все равно, Коня! — убивалась Наташа. — Потом будут говорить, что мы бедные!
Рылеевы всегда были бедные. Причем они были одинаково бедны, когда денег не было и когда они были. Сейчас у них была квартира Российско — Американской компании на восемь комнат, да двор большой, да две лошади на собственный выезд, да корова своя во дворе. Наташа настаивала на хозяйстве, так дешевле. А Кондратия негородской этот уклад раздражал неимоверно. Несмотря на стремление к экономии, жалованье компанейское вкупе с жалкими деревенскими доходами проедалось от получки до получки.
Рылеев, как и полагается истинному поэту, женился по романтической любви на черноглазой красавице–бесприданнице, и только потом понял, как это скучно, когда все, как у всех. Завтрак, обед, дети, служба, ссоры, деньги, деньги, деньги, ты меня больше не любишь! В юности, еще в корпусе, Кондратий представлял себе семейную жизнь как картину идеального счастия. Прелестная жена, румяные младенцы, уютное семейное гнездышко, а он в кабинете среди любимых книг работает над бессмертными стихами. А что вышло? Жена? Нельзя требовать большего от Наташи. С ней можно не опасаться за честь свою, а чего ж еще требовать от современной женщины при нынешней распущенности нравов? Младенцы? Вечный страх, забота, шум, возня, а в итоге, когда потеряли они в прошлом году младшего, грудного Сашеньку, больно невыносимо. Гнездышко? Василеостровская квартира с крикливой хозяйкой была во сто раз уютней, чем просторный этот сарай на набережной Мойки. Восемь комнат, да вдоль реки, да сквозняки такие, что свечи гаснут ежесекундно, невозможно работать. А в кабинете, что окнами во двор, там корова мычит с утра. Весело! До стихов ли тут! А дела Общества, коих с каждым днем становилось все больше, вообще не оставляли ни секунды свободного времени. За последний месяц — ни строчки! Рылеев уже решил, что до лета кое–как доживем, а потом на два месяца к Наташиным родителям, в Малороссию, в Острогожск, засесть там безвылазно и писать новую поэму из народной жизни. Только так, не думая более о том, как подлец Пушкин к ней отнесется.
После того как всеми признанный поэт походя разнес в клочья его любимые «Думы», Кондратий какое–то время вообще не мог писать. Только начнет клеиться что–то путное, сразу мысль: а про это Пушкин скажет, что фальшиво и натянуто, а про это скажет, что сие не есть истинная народность, и рифма дурна, и пошло–поехало. Eсли верить Пушкину, то у него, Рылеева, в стихах почти и нет истинной поэзии. Одну только строчку когда–то похвалил. «Это я у тебя, милый Рылеев, украду». А строчка–то, в сущности, никакая! Там про палача говорится: «Вот засучил он рукава». Ну и что? Странный он все–таки, Пушкин.
— Ты как хочешь, но если гостям снова будут подавать капусту, я к ним и не выйду, и не покажусь даже!
И ведь так хотелось сказать: Наташенька, душа моя, езжай–ка ты обратно в Батово, как здесь без тебя было хорошо и покойно! И гостям моим показываться тебе совершенно не нужно, не твоего это ума дело. Вместо этого Кондратий собрал все свое благоразумие и произнес:
«Натали, ангел, пошлем человека к Пущиным, одолжат они нам по–соседски на вечер своего повара — все будет какой–никакой обед. А ты ложись отдыхать с дороги».
Холодный круглый локон прижался к его щеке. Мир был заключен.
Посольство к соседям принесло неожиданную радость — вместе с поваром, пешком (он жил на Мойке же, у Конюшенного мосту), пришел и сердечный друг, Иван Пущин, который только что приехал к отцу из Москвы. Рылеев любил Пущина несказанно и даже объявил меж своими знакомцами, что тот, кто любит Пущина, должен и сам быть хорошим человеком.
Пущин был высок ростом, широкоплеч, румян, светловолос — от его облика так и веяло молодостью и силой. Иван Иванович в Обществе был давно, проникнувшись передовыми настроениями с самой скамьи лицейской, но в отличие от прочих членов верил в силу мирных преобразований. Сам он, оставив артиллерию, перешел в статскую службу и захотел даже быть квартальным надзирателем, чтобы начать с самых низов наводить порядок в стране, но квартальный — это было бы крайне не comme il faut — сестры валялись у него в ногах, дабы не допустить подобного бесчестия. Сын сенатора и внук адмирала Пущина никак не мог командовать ночными сторожами! Поэтому Иван Иванович пошел служить судьей по Московскому округу, где было у него имение, и, по рассказам, был справедлив, как царь Соломон. «Ежели бы все мы стремились приносить добро на избранном нами месте, — рассуждал Пущин, — мир бы переменился». Впрочем, поработав судьей с полгода, он понял, что был неправ. Бездна российского беззакония оказалась столь необъятной, что, будь в судах хоть сто Пущиных, мир остался бы тем же самым. Он дал себе слово продержаться еще год, но тут в московской отрасли пронесся слух о болезни государя. Иван Иванович взял отпуск, добыл служебную подорожную и прилетел в Петербург вихрем, за двое суток.
Пока друзья распивали чай в кабинете и в деталях обсуждали мысли свои и чувствования по поводу предполагаемых событий, события на кухне были не менее занимательны.
Крепостной повар Левонтий застал еще старого барина, адмирала Пущина, учился языку кулинарии у пленного француза, называл себя мосье Леоном и имел о кухне представления самые изысканные. Смутив до слез бедную Наташу, к которой сперва обратился он по–французски, мосье Леон составил меню, в доме Рылеевых совершенно неслыханное.
— У нас тут баранина из деревни, милейший, — лепетала Наташа, — вот бы ее как–нибудь…
— Анчоусы, ветчина, вино красное — есть ли? — важно спрашивал Леон, словно экзамен принимал
— Так это… за анчоусами мы в лавочку, — сохраняя внешнее достоинство, отвечал лакей Федор. На самом деле он был потрясен видом и ученостью пущинского человека.