Свеча давно потухла, но из окна еще шел тусклый вечерний свет, поэтому он схватил растрепанный молитвослов и примостился на стуле у подоконника. Было видно. Он с замиранием сердца открыл книгу на первом попавшемся месте — это был 54‑й псалом — и стал читать шепотом, вслух: «Вонми ми и услыши мя: возскорбех печалию моею и смятохся. От гласа вражия и от стужения грешнича, яко уклониша на мя беззаконие и во гневе враждоваху ми. Сердце мое смятеся во мне и боязнь смерти нападе на мя. Страх и трепет прииде на мя и покры мя тьма. И рех: кто даст ми криле, яко голубине? И полещу, и почию?»
Он еще не понял почему, но ему незамедлительно стало легче. «Кто даст мне криле, яко голубине?» — повторил он. Слова завораживали его, даже не смыслом, а одним только волшебством звучания. Голубине — Пустыне-Чужбине! Он схватил припрятанный за печкой обломок карандаша и начал писать на полях книги — скоро, как только мог, пока слова еще пели в нем.
Мне тошно здесь, как на чужбине.
Когда я сброшу жизнь мою?
Кто даст крыле мне голубине,
Да полечу и почию.
Весь мир как смрадная могила!
Душа из тела рвется вон…
Творец!
Кондратий Федорович запнулся. А ведь как шло, как шло! Он никогда не писал так скоро, стихотворная речь не была ему легка, напротив, он испытывал порою мучительную зависть к своему славному соседу по Парнасу. «Я не поэт, я гражданин!» — когда–то возразил он на критику Пушкина. Потом князь Вяземский передал ему язвительный ответ: «Не поэт, так гражданствуй прозою!» О господи, чем же обладал Александр Сергеевич, где был тот ключ Кастальский, который поил его легкостью? Да, точно, никто не видал его черновиков, и может быть, эта легкость такой же кровью давалась? Впрочем, обманывать себя более не было времени. Не такою! «Творец, ты тра–та–та и сила», — звучало в нем. «Творец, ты мне…тра–та и сила»… «Творец, ты мне прибежище…» Да, прибежище! И точная цитата из другого псалма! Кондратий Федорович поморщился, как от физической боли, но разломал ямбический размер.
Творец, ты мне прибежище и сила,
Вонми мой вопль, услышь мой стон:
Приникни на мое моленье,
Вонми смирению души,
Пошли друзьям моим спасенье,
А мне даруй грехов прощенье
И дух от тела разреши.
В стихотворении этом не было ни единой помарки. Это было оно. Вот как бывает, когда диктует Бог! Рылеев захлопнул книгу, спрятал карандаш и упал на топчан.
ЛЮБОВЬ ИВАНОВНА СТЕПОВАЯ, АПРЕЛЯ 13, 1826 ГОДА
Сегодня Николушкино рождение. Тридцать пять лет ему исполнилось. Любе всегда было досадно, что он настолько моложе ее, и она пыталась думать об этом как можно реже. Он, зная об этом, в разговорах избегал темы возраста. Только совсем недавно, в декабре, он как–то сказал ей, что тридцать пять — это уже совсем серьезная дата. Молодость прошла, пора уже и существование свое переосмыслить, пора творить великие дела. Она тогда не знала, что он весь поглощен мыслями о предстоящем возмущении, и решила, что он думает об их дальнейшей судьбе, что пора что–то делать, искать выход из этого опостылевшего ложного положения. Ведь это из–за нее у Николая Бестужева не было настоящей семьи. Семья была у нее — дети, муж, дом, и о том, что придется изменить что–то в этом привычном порядке вещей, думала она с трепетом. Развод? Страшно и несбыточно. Тогда что — бегство? А дети? А ложь?
Николай Александрович написал недавно повесть «Трактирная лестница», которую друзья его сочинители очень хвалили за простой и ясный язык, ломающий наконец вычурные каноны современной романтики. В повести речь шла о человеке, который на старости лет остался в одиночестве, потому что всю жизнь любил замужнюю женщину. Повесть ударила ее прямо в сердце. Так вот о чем он задумывается! И точно: есть у него жена, да чужая, есть дети, да не свои.
Мысли все эти были прерваны грозными событиями четырнадцатого декабря, а потом, когда развеялся пушечный дым и высохли первые слезы, снова пришли тяжелые раздумья и неизвестность. Что будет?
Первой на этот вопрос ответила Николушкина сестра, Елена Александровна, у которой Люба часто бывала в гостях на Васильевском острове. Елена после ареста братьев ходила вся в черном, словно схиму приняла, от всего личного отрешилась.
— Мы все, родственники заключенных и особливо жёны, написали прошения на высочайшее имя, — рассказывала Елена Александровна.
Они сидели в скромной квартире, где жила она с сестрами и матушкой на Пятой линии. Здесь было, как всегда, темновато и уютно. Поблескивали бесчисленные золотые корешки отцовской библиотеки, в высоких застекленных шкафах теснилась единственная в своем роде коллекция минералов, на полках отсвечивали латунью навигацкие приборы. Именно среди таких вещей и должен был вырасти такой человек, как ее Николай: всюду были предметы, развивающие разум.
— Слух прошел, что будут ссылать их в работы… и ежели так, то женам, и даже сестрам, — подчеркнула она, — разрешено будет соединиться с ними.
— В работы? — не поняла Люба.
— Ну да, на каторгу! — Елена Александровна произнесла это слово легко, как будто бы всю жизнь рассматривала таковую возможность. Ее белое сухое лицо было торжественно, как будто она искала сейчас доказать Любе (точно сопернице!), кому из них важнее судьба Николая.
— За Радищевым, как вы знаете, свояченица поехала. А среди простого народа, как я теперь стала известна, это и вовсе не редкость. Каждый год пять тысяч женщин едет в Сибирь за мужьями, прямо в кибитках, за этапом. И живут! Мы с сестрой нашего милого Кости Торсона так и порешили. И матушка Торсона тоже поедет. Ах, если б нам всем быть рядом…
— На каторгу!
Каторга для Любы была неожиданностью. До этого в голове было: крепость, тюрьма. Ей стало душно. Они с Еленой сидели вдвоем, и она не стала церемониться: решительно сорвала с себя кружевной чепец, цепляя жесткими коричневыми лентами прическу, бросила его в кресло. Лицо вдруг так и обдало жаром — от корней волос на лбу и до шеи — как будто наклонилась над печью. На верхней губе и на крыльях носа выступил пот.
— Вам дурно, душа моя? — засуетилась Елена. — Я велю воды…
— Да, благодарствуйте, — прикрыв глаза, прошептала Люба. Жар отпустил так же скоро, как и налетел, только кожу на голове как–то странно покалывало. — Нельзя ли вентиляцию отворить?
Пока Елена Александровна суетилась, Люба и так и эдак переворачивала в голове это совершенно чужое, иностранное почти слово: каторга. Что такое каторга? Он видела, и не раз, как каторжан отправляли по этапу — они шли по городу рядами, оборванные, грязные, испитые, гремя кандалами за частоколом штыков. Чистая публика шарахалась от них, только женщины из черни не боялись, бросали им хлеб, одежку, медные деньги: спаси вас Бог, несчастненькие!
— Но не может же быть, чтобы их… и в работы? — спросила наконец она. Елена Александровна иронично пожала тощими плечами.
— С нашим правительством возможна любая азиатская дикость, — небрежно бросила она, — радует лишь то, что замешаны самые известные фамилии. Трубецкие, Оболенские, Волконские, Орловы — за них–то есть кому попросить. Я полагаю, смягчат. Будет поселение в Сибири. И мы с сестрою Торсона…
Дальнейшее Любовь Ивановна поняла с трудом — слишком много собственных мыслей теснилось у ней в голове. Она поняла одно: Элен Бестужева, тридцатичетырехлетняя барышня, равно как и сестры ее, давно поблекшие двойняшки Ольга и Маша, как и одинокая сестра Торсона, нашли свое предназначение в жизни. Они поедут в Сибирь и будут жить там для своих братьев, они будут гордиться этим подвигом и станут героинями в глазах света, от которого им здесь, в Петербурге, ни холодно ни жарко. Но сейчас они будут презирать тот свет, который ранее с унизительной жалостью относился к ним. И в этом их победа. А она? Что делать ей, не сестре, не жене, а всего лишь стареющей любовнице государственного преступника Бестужева, к тому же обремененной тремя маленькими детьми? Что будет делать она? И Елене этот вопрос, судя по всему, и непонятен, и неинтересен.