Соколов был добр по природе, а постоянный заработок, который предоставил ему Бестужев, сделал его еще добрей, особливо по вечерам, когда начальство уходило и можно было «принять». На мелкие просьбы Николая Александровича отказа не было. Единственное, чего нельзя было добиться от него, это передать записку кому–то из соседей или узнать вообще, что у него за соседи. «За это нашего брата сквозь строй», — извиняющимся голосом объяснил Соколов, и Николай Александрович перестал настаивать. Зато каждый почти вечер был у Бестужева биф–стек из ближайшей ресторации, был непременно лимон — к этому приучила жизнь на кораблях — у тех, кто не следил за питанием, начинались болезни, и была при возможности бутылка красного вина, без которого он и ранее не представлял себе ужина. А так как спорту предавался он сейчас более, чем обычно — за избытком времени, аппетит у него был хороший. Соколов бегал в трактир и в лавочку с большим удовольствием: во–первых, Бестужев его за это вознаграждал, а во–вторых, скармливал ему тюремный харч.
Занятия умственные наладились вслед за бытом. Елена привезла ему латинский лексикон и Ветхий Завет — на латинском же языке. Духовные книги и с самого начала передавали охотно, но коменданта смутила латынь. «Мой брат недавно перешел в католичество», — нашлась Елена. Новоиспеченный католик Бестужев занимался латынью по два–три часа в день и вскоре освежил свои школьные знания настолько, что смог читать, не прибегая к словарю. Потом Елена Александровна передала ему томик Данте в оригинале, выдав его за латинскую же душеспасительную книжку. Латинского языка для понимания оказалось довольно, и Николай Александрович декламировал и заучивал наизусть душеспасительные терцины. Он никогда не представлял себе, что учеба может доставлять столько удовольствия. Затем он сделал себе шахматы, слепив фигурки из крупчатого хлеба и из ржаного, нацарапал на столе клетки и играл сам с собою, а также составлял шахматные задачи. По вечерам занимался он и геометрией, которую всегда знал порядочно, найдя в итоге вполне изящное новое доказательство для давно известной теоремы. Жаль, что не разрешали сочинять — бумагу приносили нумерованную и ровно в том количестве, чтобы ответить на допросные пункты, но Николай Александрович не особенно переживал. В ранней юности он уже отдал дань стихам, а для прозы хотелось бы большей определенности.
Ему страшно хотелось узнать, где сидят его братья, и он ломал голову в поисках способа общения с ними. Случай, как это всегда и бывает, предоставился неожиданно.
Как–то вечером Соколов принял более обычного и принялся петь, сначала тихонько бормоча себе под нос, а потом все громче и громче. Был он, несомненно, музыкален, но, очевидно, не имел об этом представления. Это было инстинктивное, не рассчитанное на слушателей, пение птицы на ветке. Он начинал одну песню, а заканчивал другою. В этих песнях было все — и разбойнички–станичнички, и купцы касимовские, и калина–малина, и Париж, ты Париж–городок, который братушки–солдатушки с большим успехом брали у Бонапартия, грамотно заложив под него бочку с порохом… Сначала Николаю Александровичу было досадно, что пение отвлекает его от очередной шахматной задачи, но потом он подвинул табурет к двери и стал слушать. Слышно было прекрасно. Голос у Соколова был приятный, и хотя он время от времени смешивал партию хора с партией запевалы, а припев начинал петь на вдохе, его пение безусловно доставляло удовольствие. В соседних камерах завозились, задвигались, раздалось пару раз «браво», кто–то захлопал…
«А слышимость–то неплохая, — понял Бестужев. — Что если спеть самому?»
В голову пришел известный романс на слова Баратынского, который они пели, собравшись вместе буквально накануне несчастных событий 14‑го числа. Было воскресенье, Саша сидел за фортепианами, они с Мишей пробовали петь дуэтом и бросили — Елена потом, ритмически отбивая такт свернутыми в трубку нотами, все равно спела лучше всех… Если братья сидят недалеко от него, они услышат, они подпоют!
— Славно ты поешь, Соколов, спасибо, — выждав паузу, обратился к охраннику Бестужев, — давай и я тебе спою?
— А и спойте, ваше благородие, — охотно отозвался Соколов, убирая холщовую сторку, которой была обычно завешена решетка на двери, — спойте, а то ж… веселее будет…
Бестужев встал поближе к дверям, прочистил горло — он почему–то нервничал, выждал воображаемое фортепианное вступление и начал:
— Не искушай меня без нужды, — пел он. Стоило начать, как волнение прошло, и его голос окреп, — возвратом нежности твоей…
В этот момент чудо, которое он заклинал, произошло. Совсем рядом, казалось, что с расстояния нескольких шагов, к его глуховатому, но правильному баритону подстроился чистый юношеский тенор:
— Разочарованному чужды все обольщенья прежних дней! — спели они вместе. Это был брат, Миша Бестужев, который оказался соседом слева. Николай Александрович остановился — слезы счастья душили его.
— Уж я не верю увереньям, уж я не верую в любовь, — чисто, радостно, высоко заливался Миша, — И не могу предаться вновь раз изменившим сновиденьям, — справившись с волнением, вторил Николай. Они допели романс до конца, и тюрьма ожила.
— Браво, фора! — раздавалось со всех сторон.
Дверь внезапно распахнулась. На пороге стоял Соколов. Он громко всхлипывал, слезы катились по его красным небритым щекам. Лицо его было торжественно.
— Ваше благородие, — начал он громким шепотом, тыкая пальцем влево, — Муравьев! — продолжая показывать влево, — Бестужев, — потом показал на Николая Александровича — Бестужев, — а потом вправо — Одоевский, Рылеев!
Никогда еще Николаю Александровичу так сильно не хотелось расцеловать столь неказистого человека…
НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ РОМАНОВ, ФЕВРАЛЬ (КОНЕЦ)
Матушка по–прежнему считала, что виновных, особливо активно участвовавших в беспорядках на Петровской площади и в Черниговском полку, надобно судить военным судом в 24 часа, а затем расстрелять без промедления. Таковых людей более шестидесяти человек набиралось. С ее мнением был полностью согласен военный министр, старик Татищев, который каждый день председательствовал следственной комиссией, собиравшейся в крепости. На этих заседаниях он в основном подремывал. Руководить действиями комиссии, таким образом, должен был Михаил Павлович, который по молодости и неловкости своего положения предпочитал, в отличие от Татищева, заседания пропускать. Неловкость ощущалась Великим князем в том, что он как раз и был олицетворением власти, на которую подняли руку мятежники, соответственно, не считал возможным их самолично судить.
— Вообрази, любезный Ника, — говорил он брату без свидетелей, — что горожанин украл калач у немца–булочника. Вора судят за покражу, но не сам же немец руководит следствием?
— Да, но ты, как никто иной, можешь заменять меня там, где я присутствовать не имею возможности, — говорил Николай Павлович, — а без самоличного надзора я оставить следствие не могу!
В результате Михаил Павлович старался быть милостивым и великодушным, олицетворяя правый суд. На деле же не олицетворяли, а вершили его совсем другие люди — энергичные генералы Чернышев и Левашов, новый военный губернатор Петербурга Голенищев — Кутузов, и наконец — старательнейший из смертных генерал Бенкендорф. Все эти генералы с удовольствием покрикивали на заключенных, но без подготовительной работы секретарей ничего сделать бы не смогли. И поэтому, если бы не такие люди, как скромный правитель канцелярии военного министра Александр Боровков, генералы оказались бы бессильны. Именно Боровков и его помощники–канцеляристы составляли допросные пункты, сводили вместе бесчисленное количество бумажных дел, следили за тем, чтобы в комендантском доме вовремя топили, приносили закуски, свечи, перья и бумагу — вся черная работа была на них.
Тем не менеес Михаил Павлович не упускал случая пожаловаться на свою безмерную занятость.