Вечером отец Мысловский в сопровождении дьячка со святыми дарами обходил камеры. Важные сведения были получены. Пятерых осудили на четвертование, замененное, по просьбе государя, на более человеколюбивую казнь: повесить. Но все, слава Богу, закончится хорошо. Может статься, их и поведут, и на шею петли наденут, а уж потом о помиловании сообщат. Советовал для конфирмации не застегивать на все крючки мундиры. Мундиры будут срывать. Шпаги сломают. Слава Богу, все живы. Слава Богу, все кончилось.
ПЕТРОПАВЛОВСКАЯ КРЕПОСТЬ, 12 ИЮЛЯ 1826 ГОДА, НОЧЬ
После того как крепостные куранты пробили полночь, было велено одеваться. Сергей Петрович, которому принесли гвардейский полковничий мундир, одевался долго и тщательно. Перед сентенцией он не спал ночь. Боялся смертного приговора, а пуще боялся выказать слабость при его зачитывании. Кроме того, боялся он осуждения товарищей, многие из которых бросали ему в лицо оскорбительные слова на очных ставках. Но товарищи распахнули ему объятия — перед страшной судьбою все они были равны. А приговор тоже приняли хорошо — никто не ослабел, не выказал страха. Правда, страха он до сих пор и не чувствовал — видно по страшном напряжении нерв, им сегодня перенесенном, был он как в тумане — ненормальное было состояние, подобное которому он испытывал когда–то в бою под Кульмом. Стоя под жестоким батарейным огнем, когда солдаты падали справа и слева от него, был он тоже спокоен. Дали ему крест за храбрость, только он сам понимал, что сие не храбрость, это какая–то природная хитрость тела, которое на краю смерти подавляет в себе лишние чувства. Кстати, тогда, после баталии, стало ему дурно, и он к вечеру следующего дня харкал кровью.
Теперь, собираясь на конфирмацию приговора, он вполне владел собою. Попросил принести бриться второй раз за день, привел в порядок руки (Каташа передала ему английский несессер), причесался перед маленьким мутным зеркалом и выглядел настоящим щеголем. Мундир застегнул он весь, до самого последнего крючка — пускай срывают, как хотят. Застегнуться было тем более несложно, потому как сегодня он понял, до какой степени сделался худ — мундира не надевал он с декабря. Сергей Петрович оглядел свои регалии и в очередной раз отметил, как глупа предстоящая церемония. Да, это, видимо, кажется им — он усмехнулся — страшным наказанием: с позором отобрать все эти когда–то столь ценные вещи — мундир, золотые эполеты, ордена. Но это — им, которые живут по–прежнему той же самой суетной жизнию, от которой он на сегодняшний день уже отрекся. Для него вся эта брякающая дребедень — это то, что уже потеряло ценность. И путешествие, которое сейчас начинается для него — путь к душе, яко крещение духом святым, — уже лишено интереса к этим предметам, хотя он жизнь свою положил на добывание сих глупых значков — золотых висюлек и серебряных крестиков. У него остаются две великие ценности — любовь к Богу и Каташе, и ни одну из них отнять и уничтожить нельзя.
Опять пробили часы, он был готов.
После приговора они более не вернулись в равелин — стража привела его в один из нумеров кронверкской куртины, которые в отличие от каменных мешков равелина были просто комнатками, разделенными не доходящими до верха дощатыми перегородками. Отовсюду слышны были голоса: кто–то громко молился, кто–то переговаривался с соседом, часовые перекликались, он слышал малейшее движение в коридоре. Там что–то происходило — вели нескольких человек закованных, судя по бренчанию цепей. «Пора», — подумал Сергей Петрович и выпрямился, сидя на кровати, но шаги не остановились у дверей его камеры, а прошли мимо. И тут он услыхал высокий, протяжный голос Кондратия: «Прощайте, прощайте, братья!»
Он бросился к двери, попробовал выглянуть, но не дотянулся, быстро подтащил табурет и встал на него. В зазор меж дверью и потолком удалось увидеть лишь несколько фигур в конце коридора, окруженных солдатами, кажется, между ними действительно чернелась кудрявая голова Рылеева — и все, они скрылись.
Все казематы были открыты. Всех их, построив в четыре неровных каре, вели на вал кронверка. В рядах был слышен смех, громко разговаривали, ночь светлая была, теплая. Трубецкой нагнал Пущина и Оболенского в тот момент, когда Пущин досказывал Евгению похабный анекдот. Хотелось идти быстро, энергически двигаться, смеяться. Они хотят, чтобы тут плакали, каялись? Не бывать тому — и они старательно подогревали истерическую веселость, царившую в рядах. Один только маленький подполковник из Тульчинской управы был очень озабочен своими эполетами. «Они совсем новые, золотые, — жаловался он, — я бы передал брату… Жалко».
Ему тут же принялись помогать, кто–то увидел знакомого сторожа, которому ранее давал деньги: «Слышишь, друг, я сейчас дам тебе… снесешь на 7‑ю линию… идет? Имя записать… господа! Карандашик!»
Снова встретились братья Бестужевы — на этот раз Миша и Саша. Николая не было с ними — как объяснил священник, морякам политическая казнь полагалась на корабле. Бестужевы шли, обнявшись, весело болтая, но тут все вышли на вал и разговоры кончились. Они увидели виселицу и разведенные перед ней костры за густой цепью павловских гренадер.
«Так вот какая бывает виселица», — подумали все разом. Никогда в жизни никто из них не видел подобного сооружения. А сооружение было самое простое — качели, да и только. К перекладине вязали веревки. Один солдат сидел на ней верхом, другой, снизу пробуя веревку, ухватился и закачался, как для забавы. Веревок было пять. «Ну и здоровая же дура!» — пробормотал кто–то в толпе. Вокруг конструкции суетились, что–то приколачивали, возились с досками помоста, бегал туда–сюда офицерик в форме инженерного корпуса. И все это было так обыденно, так делово, как будто для маневров редут устраивали. Да кстати и саперы с лопатками, дополняя сходство, суетились весело, как муравьи.
«Петли накинут, да и отпустят», — говорил священник. И ради этого такой огород городить? Сергея Петровича пробрало холодом до костей. Неужто? Багровые костры в полусвете северной, но уже вполне темной июльской ночи поплыли у него перед глазами. Кто–то заплакал — это был Кюхельбекер, который стащил с себя картуз и, всхлипывая, закрывал им лицо. Его обнимали — кажется, Пущин, который крепко держал его под руку. Да, это был он. «Будет, Кюхля, будет!»
— «Прости меня, Жанно, — захлебывался Вильгельм, — прости, Христа ради!»
Их выстроили перед кострами, барабаны ударили первое полуколенье похода. Виселица довлела над ними, смешивая мысли, и все происходящее внезапно стало дико и страшно — пришла даже мысль: может быть, всех сейчас убьют? Сожгут? Впрямь отрубят головы, как в сентенции? Трубецкой обернулся. Со всех сторон были войска, с музыкой, знаменами, флейтами, барабанами, несколько десятков генералов верхами и река за спиной. Вырваться, спастись было нельзя. Снова зачитали сентенцию. Первый разряд. Профосы, подхватив с двух сторон под руки, вывели его вперед, к костру. Трубецкой выпрямился, стараясь улыбаться холодно и презрительно, и тут началась возня — с него пытались сорвать мундир, крючки не поддавались, солдаты были в перчатках и не могли расстегивать. Сергей Петрович, набычившись, расставив ноги, пытался устоять на месте. Наконец, хорошее сукно с треском поддалось — мундир, разодрав на три куска, бросили в костер. Запахло паленой шерстью. Снова били барабаны. Солдаты, разозленные возней с мундиром, грубо швырнули его на колени и занесли над ним обнаженную шпагу.
«Фиглярство, — бормотал Трубецкой, — глупость…»
В этот момент он неожиданно почувствовал жгучую боль в темени — плохо подпиленная шпага при переламывании ударила его по голове. Он вскрикнул и чуть было не упал лицом вниз, но его под мышки подхватили и подняли. Все было кончено. В ушах звенело. Сергей Петрович потрогал темя — волоса были мокры.
— Господа, нет ли платка? — как можно спокойнее попросил он. Кто–то подал ему платок, и он прижал его к ссадине. Стало темнее — пламя костров с трудом справлялось с таким количеством тряпок — ярко рдели пуговицы, ордена, золотые нити в горящих аксельбантах. Кто–то кричал, бранился.