— Что это на тебе, Николушка, — недоумевала Люба. Когда он снял картуз и она увидела, как он обстригся, она чуть не заплакала.
— Да что это за ужас! Да ты с ума сошел!
Он начал рассказывать ей о тайном обществе, о том, что они сделали вчера, и сам поражался сумятице, в которой они жили последние две недели. Люба сидела на кровати, смотрела как он ест, слушала, не перебивая. Несколько раз он замолкал — она ждала, не задавая вопросов. Только один раз перебила:
— Так вот зачем ты ходил к Кондратию!
— Ну конечно, а ты что думала?
— Чего только я не думала, — махнула рукой Любовь Ивановна, — да лучше б так и было, как я думала…
Она подозревала, что ее Николушку друзья познакомили с чьей–нибудь молоденькой сестрой на этих вечеринках. А то были и не вечеринки вовсе. То было нечто, навсегда переворачивающее их жизнь. Бестужев поел, выпил бокал красного вина и молчал, глядя на огонь.
— А… что со всеми нашими… Александр, Мишель, Пьер? А Торсон? А Рылеев?
— Рылеев ушел раньше — сейчас он или дома, или взят. Об остальных ничего не знаю. Александра с Мишелем последний раз видел, как начали палить… Ничего не знаю.
— Что ж вы наделали, мальчики, — качала головой Люба, — как же вы о матери не подумали, как она это перенесет, бедная! Как же ты обо мне не подумал?
— Люба! — он ударил кулаком по колену. — Ради всего святого — не казни. И так сердце болит!
— А мне каково: приходит, чтобы сказать, что мы в последний раз видимся! — она замолчала и побелела. Слова, которые она только что произнесла, ужаснули ее.
— Коко! Как такое может быть? Как я буду жить без тебя?
Бестужев встал и забегал по маленькой комнате. У него все было продумано: сначала он проберется в Финляндию, потом в Швецию. Хороший капитан, как он говорил про себя, мореходец, везде пригодится. И он будет жить или в Швеции, или в Англии. А когда жизнь его устроится, она возьмет детей и переедет к нему. Просто поедет за границу, на воды — и исчезнет! И весь этот ужас ложного положения — их самих и детей — будет наконец позади. Они могут поехать куда угодно — даже в Северо — Американские Соединенные Штаты, где никто никогда и не узнает, что они не муж и жена. Они будут жить в уютном городке Бостоне, о котором ему столько рассказывали друзья–моряки, они построят себе большой дом и тоже на берегу моря, только море там не такое мелкое, серое и холодное, как у нас — там это юг, это Гольфштрем, там короткая зима и чудесное длинное лето… Люба, Любаша, Любовь моя, ты мне веришь, скажи, ты мне веришь?
Люба сидела на кровати, уронив голову. Он встал на колени, взял в руки ее лицо, смотрел в ее мокрые глаза.
— Ты такой молодой, Коко… У тебя столько сил, столько планов. У тебя еще будет другая жизнь. А я? Куда я? Я старая, у меня дети… Куда я поеду, куда я их повезу?
— Ты не старая, — шептал он, — ты моя, моя…
Утром она сняла с себя тонкое золотое колечко, надела ему на мизинец.
— Теперь ты мой муж, Коко. Навсегда, на веки вечные. Поезжай, куда хочешь — я буду ждать тебя здесь, в Кронштадте. Теперь я настоящая жена моряка.
— Я найду способ писать сестре, — говорил Бестужев, одеваясь, — она тебя известит. Не тревожься обо мне — молись только.
Детей видеть было нельзя — в такой час он не должен быть здесь, да еще и в таком виде. Он лишь перекрестил дверь в детскую, проходя.
Он торопился уйти из дома, утром ждали капитана из Петербурга, попрощались в дверях кое–как, и он побежал, потом пошел быстрым шагом, и только когда отошел подальше от дома, остановился, схватился за забор и зарыдал.
НИКОЛАЙ РОМАНОВ, 14 ДЕКАБРЯ 1825 ГОДА, ВЕЧЕР, НОЧЬ
Его поздравляли, им восхищались. Победа. Он не понимал истерической радости во дворце. Он еще не мог осознать до конца, что произошло. Вышли какие–то безумцы, лживыми посулами — иначе и быть не могло — вывели на площадь солдат. И он бы понял этих безумцев, если бы узнал до конца, чего они хотели добиться. Логическая сторона замысла ускользала от него. Конституционного правления хотели, как сказал этот черноглазый сочинитель, да только не сумел растолковать, как они хотели вводить оное. Какая конституция была у них — и для кого? Он видел толпу на площади, слышал крики «свобода». Какая свобода? Генерал Толь верно поправил: анархия.
Ранее он задавал этот вопрос Карамзину. Николай Михайлович, и до того больной, сегодня продрог, бегая в туфлях по морозу, и тщетно пытался согреться чаем. Кто–то из людей императрицы из сострадания набросил на него бабий беличий салопчик. Не объяснил ничего Карамзин.
— Какие лица я видел! — повторял пожилой историограф, кутаясь в салопчик и кашляя в платок, — боже, какие там были лица! И мы, русские, не лучше других!
И опять разговоры о французской заразе. Какая чудовищная глупость!
Николай видел, как одинаково глупы и беспомощны оказались и они, и мы. Они — со своей сказкой о присяге, со своими разношерстными частями прекрасно обученных гвардейских полков, которые не знали, куда им идти. Мы — со своими конями, кованными по–летнему для манежных экзерсисов, мы со своими тупыми палашами, мы с четырьмя легкими орудиями без снарядов, мы с генерал–губернатором (уже точно сказали — помер), который не смог или не хотел арестовать десяток пустобрехов и задушить возмущение в зародыше. А теперь говорят: ну вот вам и корона, Николай Павлович, наденьте ее и владейте нами. А за спиной наверняка шепчутся: изверг. Или будут шептаться.
Мишель пришел с площади больной. Он после пальбы проехался к памятнику. Видел тело мальчишки–флейтщика из Морского экипажа, которому оторвало голову картечью. Неужто картечью могло оторвать голову? «На сией дистанции, да, Ваше величество», — согласился Бенкендорф. Мишель сначала хотел помогать ему допрашивать арестованных, потом сказался уставшим и растянулся на ковре у камина, в комнате, смежной с кабинетом. Ему принесли туда коньяк и сигары. Николай не курил сам и не любил запаха дыма, но Мишеля было жаль. Он сделал все, что мог, и даже более. Пусть курит. Вот мы с тобой и повоевали, дружище. Вот и победили. Вот и поделом нам. Самое досадное было, когда понял, что, несмотря на все его старания, семья была на волосок от гибели. Гренадеры, которых он встретил на бульваре, чуть было не заняли дворец. Они шли к нему навстречу, натолкнувшись на саперов, которые успели прийти и выстроиться во дворе Зимнего лишь пятью минутами ранее. Старый дурак комендант Башуцкий (кстати, не забыть наградить его сына–адъютанта) открыл им ворота. Да что Башуцкий! Я еще хуже дурак — не позаботился о тылах.
Когда все кончилось, он въехал во двор Зимнего, увидел в сгустившихся сумерках серые шинели саперов и окончательно понял, как близка была катастрофа. Саперы стояли понурые, замерзшие и, казалось, ждали чего–то. Спешился, и тогда же осенило: послал во дворец, за Сашкой, и через несколько минут сияющий Адлерберг, который все время, по его приказу, был при наследнике, появился на крыльце, ведя его за руку. На усатых, красных от мороза лицах был неподдельный восторг. Сашка прятался за ногу Адлерберга и хныкал. Подошел, взял его на руки (ребенок вцепился в шею изо всех сил), пошел с ним по рядам, благодаря солдат. Шепнул: «Не вздумай плакать, не девчонка!» Затих. Николай Павлович внезапно почувствовал, что этого мало, что нужно сделать еще что–то — и передал Сашку на руки полковнику Горуа.
— Я не нуждаюсь в защите, но вы будете отныне беречь его! Спасибо, ребята!
Пожилой старшина, которому полковник бережно, как хрустальную вазу, передал Сашку, откровенно плакал. Эти не взбунтуются никогда. Эти теперь — его.
Сашка молчал, плывя по рядам на высоко поднятых руках солдат. Черный нарядный кивер съехал ему на лоб. «Батюшка ты наш, царевич, красавчик!» — всхлипывали они, целовали его маленькие гусарские сапожки. Николай Павлович смотрел на солдат, на Сашку, говорил нужные слова, но голос плохо слушался его — только сейчас он почувствовал, как устал и замерз. Он принял ребенка на плечо и понес его, стараясь шагать бодро и прямо, вверх по лестнице, во дворец. «Они страшные, — шепотом жаловался Сашка, — я хочу к маменьке!»