Долгоруков иронически развел руками — мол, за что купил, за то и продаю.
— Зачем они это сделали! — кричал Мишель. — Присяга! А что будет при второй присяге! Ведь будет вторая присяга! И в городе?
— Весь город еще в субботу присягнул, Ваше высочество!
— Князь, голубчик, зачем ты мне в Митаве еще не сказал… да впрочем, какая разница!.. Прошка!
Из дверей станционной избы выглянул повар.
— Прошка, обедать не будем. Только запрягут и погнали. Дай нам с князем в карету мяса с хлебом и лафиту… ведь это не дай Бог что такое, князь!
Князь прекрасно понимал, что произошло. Он обдумывал известия от самой Митавы.
…Рано утром на берегу Даугавы путешественники смотрели на реку. Она уже стояла, но в середине реки лед был опасно темен и кое–где поблескивали полыньи. На холме, в Риге, морозный туман, розовый от восходящего солнца, скрывал верхи старинных башен. Люди, согнанные в спешке рижским комендантом, клали доски на лед.
— Ну что, — торопил Мишель, — переправимся?
Раздался слабый перезвон бубенчиков, и к реке подъехали пустые сани. Кучер Пахом с императорской конюшни, квадратный мужик лет пятидесяти, вышел на лед и потопал сапогами.
— Сани легкие, Ваше высочество, — задумчиво сказал он, — никак, Богу помолясь, переедем?
Мишель, шурясь от солнца, смотрел то на него, то на сани.
— Экипажи на досках перевезем, а до Петергбурга дорога санная, — подытожил Пахом. Князь Долгоруков в длинной шубе тоже вышел на лед и поковырял его придворной шпагой. Пошел крупный теплый снег. Отступать было некуда.
— Поехали, князь! — решился Мишель, широко перекрестился, крепко прижал к груди портфель и, скрипя ботфортами, пошел к саням. Было страшно и весело.
2 ДЕКАБРЯ 1825 ГОДА, СЕРЕДА, МОЙКА 72, С. — ПЕТЕРБУРГ
Газеты уклончиво сообщали, что император здоров и скоро приедет в столицу. В витринах срочно вывесили литографические портреты цесаревича. Образец, с которого печатали, второпях выбрали плохо, и со всех лавок на горожан смотрел какой–то нахмуренный карлик в низко надвинутой на лоб треуголке.
С утра до вечера в доме Российско — Американской компании на Мойке толпились люди, якобы проведать больного хозяина. Отбросили всякую осторожность — всех ободряло очевидное отсутствие власти в городе. Междуцарствие! Братья Романовы перекидываются короной, словно горячим каштаном, выхваченным из огня. Константин отрекся, Николай не принял отречения. Николай присягнул Константину, а Константин присягнул ему! Вести летели со всех сторон. Вот она, та самая роковая минута, которую невозможно упустить. Надобно или действовать, или навсегда забыть обо всем!
Известия из дворца — с пылу с жару — приносил Рылееву Евгений Оболенский, старший адъютант при генерале Бистроме. Он был вхож в дворцовый гвардейский караул, а там всегда знали все. Но всякие новые известия неизменно вызывали споры. Небольшой крепыш Оболенский, в парадной форме, прямо с дежурства, курил длинную трубку, развалившись в креслах.
— Ты пойми, Кондратий, что мы все, как благородные люди, готовы жертвовать собой для отечества. Мы в том поклялись, и если отступим, будем подлецы. Ты только скажи, нужно ли это отечеству?
Кондратий устал от разговоров, к тому же горло болело немилосердно. Да и в конце концов, этот вопрос он непрестанно задавал сам себе, понимая при этом, что носит он характер преимущественно риторический.
— Наше отечество несчастно, — раздраженно отвечал он, — надеюсь, в этом ты со мной согласен. Значит, ему необходимо помочь. Мы должны спасти народ — или умереть. Это долг наш.
— А народ хочет, чтобы мы с тобой его спасали?
— Да в том–то и трагедия, Евгений, что народ наш находится в таком состоянии, что у него нет средств осознать, чего он хочет.
Оболенский отхлебнул квасу — он сегодня не пил горячительного и потому был убийственно логичен.
— Исторические перемены, насколько мне известно, постепенный и естественный процесс. Может быть, лет через сто–двести народ наш посредством просвещения поднимется на такую ступень развития, что сможет сам определять свой путь. А мы с тобой и еще несколько пусть даже отличнo благородных офицеров пытаемся навязать ему свой образ мыслей, c’est tout!
— Тебя никто силком не тянет, Евгений, — горячился Рылеев. — Мы все вольны следовать голосу нашей совести. Просто настала минута, и минута решительная, когда мы можем чего–то добиться.
— Да, — спокойно соглашался Оболенский, — неплохой момент для дворцового переворота. Во дворце это кстати, отлично понимают. Армия сейчас может посадить на трон кого угодно. Вдовствующую императрицу, например. А сейчас появилась еще одна, я имею в виду Елисавету Алексеевну. У Великого князя Николая есть сын — можно его. Можно и самого Николая, недалек, но честен. Можно и Константина — настоящий рыцарь, отличный рубака. Да вот только народ тут при чем?
— Народ надобно освободить, и в этом наша задача, — ворвался в разговор белолицый, черноусый Саша Бестужев. — Народ — это великан, Прометей, прикованный к скале. Наш долг, подобно Геркулесу, избавить его от оков!
— С землею или без земли? — продолжал рассуждать Оболенский. — Без земли освобождать — не годится. Будут голодать, уйдут в города, сопьются. Ведь так? А освобождать с потребной для пропитания землею, а не по две десятины, как у Никиты в конституции, значит отобрать ее у нас. Я предположим, отдал бы поместье, но…
— Так что, тебе жалко?! — воскликнул Саша, в ажитации смахнув со столика стакан с квасом.
— Мне–то не жалко, да ведь поместье не мое, а папенькино. А папеньке, должно быть, жалко…
Спорщики замолчали. Пользуясь паузой, неслышно подоспел Федор, собрал осколки стакана, вытер тряпочкой с паркета и исчез.
— Вот тебе и народ, Саша, — иронически протянул Оболенский, посасывая трубку. — Мы тут шумим, а он за нами битую посуду выносит!
Саша покраснел и выбежал из кабинета. Повисла пауза.
— Обиделся, уйдет, — улыбнулся Рылеев, — дай я схожу, ворочу его.
Он выглянул на лестницу, но Саши уже и след простыл. В этот же момент позвонили в дверь. В большой шубе с заиндевелым собольим воротником в переднюю ввалился князь Сергей Трубецкой, только этим утром вернувшийся из Киева. Часы зашипели, громко пробили семь, и в этом Кондратию Федоровичу померещился знак судьбы. Отступать было некуда.
3 ДЕКАБРЯ 1825 ГОДА, ЧЕТВЕРГ, ЗИМНИЙ ДВОРЕЦ, МОЙКА 72, С. — ПЕТЕРБУРГ
Наскоро переодевшись у себя дома в артиллерийский мундир, Михаил Павлович отправился прямо в Зимний. Город, сколько он мог видеть из кареты, был совершенно спокоен. В лавках на Невском были вывешены траурные черные банты, а из витрин выглядывали уродливые портреты Константина. За исключением этого все было абсолютно как всегда. Улицы были довольно пусты в середине дня, а немногие прохожие не обращали особенного внимания на затейливый вензель великокняжеской кареты.
В Зимнем брат бросился к нему на шею с таким видимым облегчением, что у Мишеля, кипевшего нетерпением высказать недовольство случившимся, тут же вылетели из головы все упреки. Он понял, что без него тут было совсем не весело.
Мария Федоровна, в плерезах и с целым пучком черных лент в волосах, которая не видела младшего сына после страшных вестей из Таганрога, отреагировала на его появление точно так, как и ожидалось. Она начала заливаться слезами, делала вид, что ей дурно, говорила то, что полагается, но уже видно было, что это прелюдия к важному разговору и что она особенно не затянется. Материнское сердце Марии Федоровны было закалено перенесенными несчастьями. Наконец, утерев слезы, которые тронули доброго Мишеля и от которых за эти дни уже устал Николай, матушка–императрица приступила к работе. Прямо в ее опочивальне был отомкнут щегольской портфель с письмами Константина, и все погрузились в чтение, прерывавшееся время от времени комментариями Мишеля. Мишель поймал себя на том, что он почему–то несет ответственность за содержание этих писем, при составлении коих присутствовал — во всяком случае, когда матери и брату что–то не нравилось, он каждый раз чувствовал укол самолюбия, как будто авторского. Наконец чтение закончилось. Ника и матушка переглянулись и вопросительно посмотрели на Мишеля.