— Тебе против солнца не видно, Кондратий, — забеспокоился Чернов.
— В самом деле, господа, бросим жребий, кому здесь стоять, — великодушно предложил соперник.
— Не беспокойтесь, мне совсем удобно, — по праву хозяина отказался Рылеев. Все замолчали.
— Что ж, начинать? — мрачно спросил Чернов.
— Начнем, пожалуй, — согласился соперник. Они решили стреляться по–английски, не сходясь. Первый выстрел принадлежал оскорбленной стороне. Кондратий Федорович стоял вполоборота, держа, как и полагается, тяжелый пистолет против сердца. Солнце слепило ему глаза. Ну когда же? Его беспокоили странные мысли. Правильно ли он стоит? Не бледен ли он? Скорее же стреляй, скорее! Кто–то громко считал по–французски от десяти назад. Маменька! Наташа! Простите меня! Как же долго они считают! Только бы не закрыть глаз! И он смотрел, до боли смотрел на темный силуэт в солнечных лучах напротив, на светящийся нимб рыжеватых кудрей, на тонкие березовые ветви, переплетенные в слепящей вышине. И только какая–то птица там, в этом сплетении, все выводила свое надоедливое: пити–пить! Пити–пить!
Грохнуло, как показалось ему, у самого уха, и тут же радостно всколыхнулось: «Ежели я это слышу, стало быть, жив». Пахло пороховым дымом, слезы, накопившиеся в глазах от весеннего света, текли по его щекам. Он почти забыл, что ему тоже надобно стрелять, потом очнулся, негнущимися пальцами взвел курок и, высоко подняв свой пистолет, выстрелил на воздух.
Птицы, испуганные выстрелами, с жалобными криками плавали в небе над березами.
— Удовлетворены ли вы, милостивый государь? — спросил он сиплым чужим голосом
— Вполне, благодарю вас!
Соперник отдал пистолет Дельвигу и преспокойно снял свой испачканный белым сюртук с березы. Все было кончено. Они шли обратно к дому, ненатурально громко беседуя, у Рылеева легко, как у паяца, мотались руки при ходьбе. Гости снова отказались от чая, церемонно попрощались, начали усаживаться в карету. Вся дуэль не отняла у них и двадцати минут.
— Александр Сергеевич! — не выдержал Рылеев. — Я должен сказать вам… я люблю и уважаю то, что вы пишете, и душевно, душевно сожалею о повторенной мною за кем–то нелепости. Я надеюсь, что вы…
Тот пристально посмотрел в его взволнованное лицо, рассмеялся и протянул ему маленькую руку в серой лайковой перчатке.
— Бросьте, Рылеев! — веселой скороговоркой сказал он, — это все так, пустяки! Прощайте!
Карета, переваливаясь с боку на бок, потащилась прочь по влажной колее. Кондратий Федорович стоял на дороге, покуда они не скрылись, потом медленно, оставив своих горячо споривших друзей, пошел обратно на полянку. Он нашел большую березу, в которую попала выпущенная в него пуля, и долго водил рукою по теплому шероховатому стволу.
Они никогда больше не виделись, но потом писали друг другу и в письмах наконец перешли на «ты». Александр Сергеевич написал о нем недавно Саше Бестужеву: «Очень знаю, что я учитель Рылеева в стихотворном языке, но он идет своею дорогою. Он в душе поэт. Я опасаюсь его не на шутку и жалею очень, что его не застрелил, когда имел тому случай — да черт его знал. Жду с нетерпением «Войнаровского» и перешлю ему все свои замечания. Ради Христа! чтоб он писал — да более, более!» «Видишь, он ценит в тебе поэта! — восклицал Саша. — Видишь! А ты говорил!»
Рылеев задул свечу, стал на колени посреди камеры и начал молиться. Он молился горячо, как никогда. Он молился, чтобы можно было ему вернуться в тот весенний день, в Батово, чтобы подольше остаться в нем, он молился за Наташу, за Настиньку, за Пушкина. Он молился о том, чтобы снова увидеть эти березы, чтобы услышать эту птицу, чтобы все повторилось снова, и тогда, только тогда он будет знать, как поступать правильно, и только тогда наконец будет совершенно счастлив…
ВИЛЬГЕЛЬМ КАРЛОВИЧ КЮХЕЛЬБЕКЕР (из собственных показаний), ФЕВРАЛЬ
…В продолжение моей бурной и несчастливой жизни я не раз подвергал ее опасности для спасения — не того, что теперь перед лицом Бога и чуждый светских предрассудков называю честию — но для выручки того даже, чему приличие, суетность и тщеславие дали сие священное имя. Между тем, тогда представлялись мне вдали и надежды, и желания и обольщения, я еще не отчаивался в счастии. Теперь же, чего мне ждать? Чего желать? Чего надеяться? Сверх того, милосердный Бог приник ко мне своею неиссякаемою любовью; он услышал вопль сердца моего: «Господи, помози моему неверию!» В глубине души моей рождается живое упование на другую, лучшую жизнь — и да не вниду в нее, обремененный лжесвидетельством!
…Я желал бы теперь взять на одного себя все бремя, которым тяготит меня обвинение в покушении на жизнь его императорского высочества, но не могу; сказанное мною в сем случае о Пущине, к несчастью, истинно — в моем же объяснении причин, заставивших меня целить в его императорское высочество, нет противоречия, ни несообразности: уверенный в том, что пистолет мой не стреляет, я хотел выиграть время, хотел умышленно неловкостию обратить на себя внимание его императорского высочества (от коего я находился в очень недальнем расстоянии и мог быть им замечен), сперва прицелился не в него, а на клики: «Не туда! Сюда!» метался из стороны в сторону; все это с тем, чтоб другой кто с лучшим оружием и с большей готовностью не заступил моего места. Где тут явная несообразность, не заслуживающая никакой веры, и могу ли по совести в том сознаться? Впрочем, в силах ли я теперь отдать ясный отчет во всем том, что тогда во мне происходило? Но живо помню, что надеялся на осечку пистолета; живо помню, что меня объяла жалость, когда всмотрелся я в лицо великого князя; что когда солдат отвел мою руку, у меня будто камень с души свалился…
…Если же, несмотря на мою твердую уверенность в виновности Пущина, окажется, что Пущин прав, да бросит в меня камень первый тот, кто в сердце своем может сказать: «Я в моих показаниях был бы осторожнее и совестливее!» Пусть тогда осудит меня суд человеческий; есть другой суд, перед которым я надеюсь в сем случае оправдаться, суд Бога гневного, рука Коего на мне слишком тяжело отяготела и имя Коего страшусь употреблять всуе! Если окажется, что Пущин прав, не крепость мое место, а дом безумных!
…Что же касается до великого князя Михаила Павловича, я бы желал, чтобы Господь Бог даровал мне случай пожертвовать за него своей жизнию. Я любезнее и прекраснее не могу вообразить себе юного героя; слова его человеку, которого считал желавшим его смерти: «Я на вас не в претензии!» во всей простоте своей высоки, рыцарски: так, воображаю, мог говорить один Ричард Львиное Сердце!
Но поверь же, герой, я не хотел и не мог хотеть твоей смерти! Горькая необходимость и твоя собственная безопасность заставили, принудили меня взять на себя притворную, но и тут гнусную для меня роль Равальяка…
…Боюсь прогневить моих судей, но да снизойдут они к языку художника, к языку поэта, не знающего и не разумеющего той важности, которая требуется в допросах и судилище… Быть Блонделем, спутником в жизни и певцом Михаила Павловича, я бы счел величайшим для меня земным счастием, но чувствую, что увлекаюсь пустыми, нелепыми мечтами, оправдающими, может быть, мнение о помешательстве, в коем полагают рассудок мой. И мне ли в самом деле, преступнику, ожидающему казни и бесславия, думать о славе и счастии?
…Много я говорил о себе, а забыл о верном слуге своем, Семене Балашове, не бросившем меня в злополучии. Оказывается, насколько я слышал, он задержан в Гродне; осмеливаюсь рекомендовать его доброте и милосердию его императорского высочества великого князя Михаила.
Пусть он принадлежит Вам, Ваше высочество, примите его, удостойте принять его из рук недостойных и преступных, но делающих Вам очень ценный подарок: верного слуги. Он мой крепостной…
НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ РОМАНОВ, ФЕВРАЛЬ (НАЧАЛО)
Жизнь понемногу вошла в какое–то подобие рутины. Работы по–прежнему было больше, чем возможно обнять одному человеку, но Николай Павлович уже втянулся в новую лямку. Известия о восстании в Черниговском полку еще более растревожили, но Дибич и Чернышев справились героически. Уже начали свозить во дворец для допросов участников Южного общества. Снова несколько бессонных ночей. Особенно врезался в память разговор с Сергеем Муравьевым — Апостолом. Его привезли с поля боя, с засохшей кровавой повязкой на голове. Он еле держался на ногах, но не просил о снисхождении — Николай Павлович вместе с генералом Левашовым помогли ему сесть, а потом, когда допрос был окончен, поднимали под руки. Несмотря на подобное состояние, Муравьев держался с достоинством и внушал к себе немалое уважение.