Сейчас, когда его увели и друзья его исчезли, а знакомые начали обходить ее дом стороной, Наташа часами лежала, смотрела в стенку и думала. Она была плохой женой! Если бы начать все сызнова, она бы первым делом выучилась французскому и не сидела бы дурой в гостиной, когда так задорно Саша Бестужев и князь Оболенский налетали друг на друга. А во–вторых, прочла бы она эту историю! Ведь это так важно было для Кони! Коня в одну ночь проглатывал том, а потом сразу брался за перо и писал свое, прямо на ходу переводил Карамзина из прозы в стихи. А она, Наташа, была бы его настоящей подругою и музой, как полагается хорошей жене, и он бы тогда не ушел от нее в эту проклятую политику и не погубил бы себя и других. Когда дадут свидание — а свидание точно дадут, в милость царскую Наташа верила твердо, — она встанет на колени и скажет Кондратию Федоровичу: «Не ты предо мною виноват, как сказал ты в понедельник, а я, дура глупая, перед тобой кругом виновата».
Господи, да ежели бы знать, как сложится, да во что выльется, скольких ошибок можно было избежать!
Она бродила по дому, бросив ребенка на няньку, не беспокоясь ни о счетах, ни об обеде — кажется, чем–то они там на кухне кормили Настю. Наташа ничего не ела, иногда пила чай, но совершенно не была голодна. День на четвертый после того как забрали Коню, навестила ее Прасковья Васильевна — она отправилась ее провожать, да и упала на лестнице — в глазах потемнело. Ох и накричала на нее подруга!
— Довела себя до невозможности! Где это видано! Ты мать! Как это можно не есть!
«Кто бы моего ирода забрал в крепость на месяцок», — подумала Прасковья Васильевна, бросилась на кухню, сама налила чашку бульона и принялась кормить Наташу. Ничего хорошего из этого не вышло: стошнило.
При этом Прасковья Васильевна не могла не отметить, что Натали, не евши несколько дней, стала особенно бледна и интересна. Может, самой попробовать?
С уходом подруги Наташа почувствовала себя лучше и пошла к Настиньке. Как ни странно, и она бы в этом не созналась никогда, ребенок ее раздражал. Девочка была бессмысленно деятельна, что–то показывала, рассказывала и настойчиво требовала внимания к себе. Наташа была не в состоянии оказать оное. Она сосредоточилась на своей вине и страдании так сильно, что все, что не участвовало в нем, было ей безразлично — в том числе и дочка, которая хотела играть с ней в кукольное чаепитие и требовала, чтобы и маменька брала игрушечную чашку и делала вид, что пьет. Вытерпев несколько минут, Наташа встала из–за кукольного столика.
— Все, Настинька, поиграй с Дуняшей, у меня голова болит.
Смуглое лицо Настиньки, с отцовскими вскинутыми бровями, вдруг застыло на какую–то долю секунды, рот подковкой искривился книзу, она набрала полную грудь воздуху и громко, на выдохе, заревела.
— Что моя рыбонька, что моя девочка? — очнулась Наташа, подхватив ее на руки, — что мой ангел?
— Ты меня не любишь! Не любишь! — кричала Настинька. — Меня маменька… не любит!
Сквозь ее плач раздался громкий звон дверного колокольчика, а через минуту на пороге детской возник Федор с большим конвертом в руках.
— Кульер… барыня… из дворца, — дрожащим голосом сказал Федор. Наташа спустила затихшего ребенка с рук и взяла конверт. Печати, печати… Федор подал ей разрезной ножик, и она вкривь и вкось взрезала толстую обертку. В конверте была записка, толстая пачка радужных и сереньких ассигнаций и еще какая–то важная бумага. Глаза разбегались. Записка была рукой Кондратия. «Уведомляю тебя, мой друг, что я здоров, — прочла она и разрыдалась. Ассигнации упали на пол, Федор поднял. — Настиньку благословляю. Молись Богу…» — слова расплывались.
— Барыня! — громко сказал Федор. — Две тыщи рублев! От анпиратора!
Бумага была ее прошением, поперек которого квадратным канцелярским почерком было написано: «Переписку разрешить, белья передать». И еще снизу, другой рукой: «В соизволении на свидание отказываю. Николай». И на пол–листа росчерк.
Наташа заметалась. Она схватила бумаги и деньги, бросилась к образам, упала на колени. «Я здоров… в соизволении отказываю… две тысячи», — звучало в ушах. Она поднесла бумаги к иконам, целовала записку Кондратия, деньги, царскую подпись. Болезненное исступление овладело ею. Она не знала, сколько прошло времени, где–то в соседней комнате еще хныкала Настинька, но она не вставала с колен. Потом за ее спиной послышались шаги Федора.
— Барыня, Наталья Михайловна!
Голос Федора был столь торжественным, что она оглянулась. Федор был совершенно одет, в старой шинельке, с картузом на седой голове, в руках у него было два узелка.
— Я тут бельишка барину еще третьего дня собрал, — сказал Федор, — рубашки, чулочки теплые, полотенце. А это я себе.
Себе? Она ничего не понимала.
— Вы уж простите меня, барыня–матушка. Пошел я к Кондратию Федоровичу, в крепость, стало быть. К нему попрошусь. Прощайте-с!
— Федя? — она не находила слов, — Феденька, голубчик… а как же я… как же мы?
— Бог за сирот, Наталья Михайловна, Он вам заступник, — твердо сказал Федор, — а я при барине с самого корпуса состою и уже с понедельника, стало быть, в крепости быть должон. А больше мне ждать никак нельзя. И записку ему напишите, я снесу…
У Федора были деньги на извозчика, но, придя к реке, он подумал–подумал, да и пошел пешком по льду. С утра шел снежок, Неву припорошило, прохожих почти не было, и перед Федором расстилалось ровное, белое, как плат, пространство до самого противуположного берега, уже утонувшего в синеве сумерек. Он оглянулся с реки на набережную. Огромный фасад Зимнего дворца, со статуями на крыше, с дымами из бесчисленных печей и каминов, подсвеченный сотнями фонарей и плошек, во всю ширь развернулся перед ним. И такая это была красота, такая красота, что в горле засвербило. И Федор, не зная, что делать с этой красотой, перекрестился на нее, как на икону. «Господи, спаси и помилуй нас, грешных», — прошептал он, надевая картуз, и как будто ему в ответ неторопливо и плавно с разных сторон зазвонили колокола к вечерней службе….
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ВЕЛИКИЙ ПОСТ
Я начинаю любить человечество по–маратовски: чтобы сделать счастливою малейшую часть его, я кажется, огнём и мечoм истребил бы остальную.
В. Г. Белинский
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ЧЕРНЫШЕВ, ДЕКАБРЬ
Генерал Чернышев чувствовал себя понтером, которому вдруг на исходе ночи повалила счастливая карта. Банчишку он любил. Ставки растут — Sept il va… Что–то дальше будет! В последние годы, находясь при особе покойного государя, он нутром чувствовал, что все идет не так, как надо. Карьер его блуждал в потемках апатии вместе с Александром Благодетелем. А тут за последний месяц рвануло, рухнуло, да и понеслось. Сначала эта гонка бешеная — Таганрог — Варшава-Петербург. Петербург! Он бросился в Малороссию, вылавливать измену во Второй армии, а уже здесь, в Тульчине, где варшавская почта получалась быстрее, узнал об отречении Константина. Говорят, окончательно! Генерал понимал, что он теряет время на юге, если можно назвать югом эти заваленные снегом дикие степи, сейчас те, кто в Петербурге находятся с будущим государем, получают фору в игре. Значит, закончить здесь и немедленно, в тот же час — туда. Туда, пока все они — Бенкендорф, Васька Левашов, Милорадович — все те, кто плотным кольцом обступают неопытного царя, не разобрали, не разделили между собою рычаги управления.
Полковника Вятского полка Пестеля удалось взять без особенных хлопот. Был допрашиван. И ничего. За это генерал был спокоен — Пестелем займутся в Петербурге, но главная задача оставалась невыполненной: у полковника должен был быть наиважнейший документ — так называемая «Русская правда». Поисками документа и занимался Чернышев — пока безуспешно. Пестель говорит — сжег. Полковник Пестель сидит в Тульчине, в доме дежурного генерала Байкова. Чернышев лично отправился на его квартиру в Линцах, верстах в двадцати по морозу — искать. Квартира у полковника оказалась самая простая. Комната для прислуги, спальня, кухня да кабинет, да зало с камином, да несколько полок книг языках на пяти — все более экономические да политические волюмы. «Силен, чертяка! — думал генерал, шагая вдоль полок, механически читая надписи на корешках, — силен!» Книги сбросили на пол, перетряхивали каждую с тщанием. Где же он мог ее запрятать? Жандармы обшарили все. Впрочем, очень может статься, что этого делать уже и не стоило. В камине красноречиво лежала огромная слоистая гора бумажного пепла. Как бы не то, что они искали? Перерыв дом, поковыряв штыками половицы, отправились в сад. Сад завален снегом на аршин, не менее. Копать? Где копать? Канальство! Дворовые люди Пестеля разводили руками: никто, мол, здесь не рылся, не копался, где уж тут. Чернышев негодовал. Земля смерзлась. Ежели закопать что–нибудь, надо костер палить, оттаивать. Велел граблями грести свежий снег, искать копоти. Ничего! Снова позвали слуг, раздали зуботычин. Один особенно бойкий парнишка с хитрой мордой Христом Богом клянется, что ничего «не чул и не бачил». Что за подлое, подлое наречие! Скорее бы в Петербург! Вызвали из Киева капитана Майбороду, Иуду этого, который ясно почему и сдал своего командира — растраты в Вятском полку были такие, что Чернышев прямо на месте посадил работать комиссию из десяти человек — денег там пропало столько, что не снилось интендантству по всей армии. Видно, что и у капитана–то рыльце в пушку, ох в пушку! Любопытно, какую роль в этих растратах играл просвещеннейший полковник? Капитан Майборода с важным видом ходил вместе со всеми, искал, стенки простукивал. Ничего! Генерал в сердцах обругал всех по матушке и после трех дней бесплодных поисков ускакал обратно в Тульчин.