Вильгельм настолько извелся дорогою, что в Зимнем, куда его привезли вместо крепости (предписание изумило жандарма до глубины души — настолько арестованный не показался ему важной птицей), он уже был не в состоянии говорить связно. Он знал, что стоит перед царем, минута была редчайшая в жизни, судьбоноснейшая минута. Все мысли, вертевшиеся у него в голове дорогой, испарились в этот момент. Вильгельм стоял в грязной рубахе из затрапезки, в той самой, в которой был арестован в Варшаве, в суконных штанах по щиколотку, в заляпанных дорожной грязью опорках, дрожащий, бледный — и не находил слов. Спокойные светло–серые, с синим ободком, глаза Николая Павловича приходились точь-в точь на уровне воспаленных бегающих глаз Вильгельма.
— Вы ведь сын Карла Ивановича, — задумчиво говорил Николай по–французски, — вы жили в Павловском имении, не так ли? Ваш батюшка был там управляющим…
— Да, точно, в Павловском, Ваше величество, — бормотал Вильгельм. Он по–прежнему плохо понимал, что происходит.
— Я справился у императрицы. Мой покойный отец его любил и уважал, — продолжал царь, расхаживая по кабинету, — что сталось с вашим батюшкой?
— Скончался… Грудная болезнь… Давно.
— Душевно жаль, Кюхельбекер. Жаль мне также, что вы пошли дурной дорогой. Что заставило вас, сына столь достойного человека, связаться с бунтовщиками?
Вильгельм нервно дернул головой. Настала торжественная минута, когда он наконец объяснит, кто он такой и зачем родился на свет. Ему было что сказать! Но только он начал, тяжелая дверь открылась без стука и вошел рыжеволосый розовощекий молодой человек в артиллерийской форме. Вильгельм оглянулся на него, сначала не узнал, перехватил его взгляд, полный веселого любопытства, и вдруг с болезненным стоном рухнул на колени.
— Здравствуйте, Кюхельбекер! — приветливо сказал Михаил Павлович и повернулся к брату. — Да, это он, это точно он. Я его хорошо помню.
Перед Вильгельмом было две пары одинаковых, до блеска начищенных сапог, поднять голову он боялся. Он понимал, что от того, что сейчас скажет, зависит его жизнь, но перед глазами у него плыло, во рту пересохло и не было сил говорить. Он судорожно попытался прочистить горло, и тут слезы буквально хлынули по его небритым щекам.
— Ваше высочество… я не… мне сказали стрелять, но я… я знал, что пистолет негоден, но я бы никогда… я не террорист, не убийца!
— Полно, Кюхельбекер, встаньте, — смущенно говорил Мишель, — я на вас не в претензии… встаньте!
Эта простая фраза уязвила потрясенного Вильгельма в самое сердце. Он весь отчаянно дернулся и повалился плашмя прямо перед собой, без сознания.
КОНДРАТИЙ ФЕДОРОВИЧ РЫЛЕЕВ, ЯНВАРЬ
Теперь он был не Кондратий Федорович Рылеев, известный поэт–вольнодумец, а заключенный Алексеевского равелина нумер семнадцатый. Дали ему огромный халат на вате, комнатные туфли изорванные, скуфейку. Наташа белья передала, платков, чулки, полотенце. Кормили четыре раза на дню, вполне порядочно. Из мебелей была узкая кровать с плоским тюфяком, набитым соломою, покрытая шерстяным одеялом, стол да стул. А что еще нужно человеку, у которого столько мыслей? Кондратий Федорович никогда не представлял, насколько насыщена волнениями жизнь в тюрьме, какова разница между одним караульным и другим, как трудно бывает спрятать лишний клочок бумаги и какое счастье получать короткие бестолковые каракули из дома. Все время, пока он не ел и не спал, он предавался размышлениям, и ему было досадно, когда его отрывали. А помех было много — до на допросы таскали чуть ли не через день, то вдруг над самой головой палила пушка, то часовые затевали шумную перекличку, то в коридоре были слышны знакомые голоса, и он вскакивал с места с бьющимся сердцем. По–видимому, где–то близко сидел Евгений Оболенский. Его много раз проводили мимо него, Рылеев слышал у своей двери разговоры его с конвоем. По–видимому, где–то рядом с ним был и Трубецкой — в коридоре время от времени слышалось характерное покашливание Сергея Петровича.
Теперь, по прошествии времени, Кондратий Федорович перестал испытывать дурные чувства к Трубецкому. В то время как невыход Сергея Петровича на площадь был по–прежнему трусливым и нетоварищеским поступком, Рылеев перестал думать, что в этом содержится причина поражения. Причина поражения была в нем самом. Более того, сейчас он думал, что отсутствие Трубецкого на площади было скорее благом, нежели злом — кто знает, куда бы их понесло при действующем диктаторе восстания и какие жертвы за сим бы последовали? Самое главное, что тревожило сейчас Кондратия Федоровича, это была неожиданно на него свалившаяся милость царская. Он был раздавлен этою милостью, столь незаслуженной. Сначала Наташа известила его о двух тысячах, полученных ею буквально через несколько дней после его ареста. Затем последовала тысяча от императрицы Александры Федоровны — на день ангела Настиньки. Именины были 22 декабря, на Настасью. Значит, узнавали, как зовут ребенка. Выдать подарок дочери государственного преступника было поступком неслыханным, переворачивающим все его представления о Николае Павловиче. В жаркие бестолковые дни междуцарствия о Николае было говорено много — в основном плохого. Кондратий Федорович в большом свете не бывал и лично с Великим князем знаком не был. Те, кто был, за исключением разве что Оболенского, считали его солдафоном, тупым, грубым и бездушным человеком, которого надо было отстранить от власти любой ценою. И этот человек зачем–то велел выяснить, как зовут его дочь, и позаботился о ней. «Я мог заблуждаться, могу и впредь, но неблагодарным быть не могу», — написал он Наташе. Новый император, по делам его, был лучшим христианином, нежели он. Был он и лучшим военачальником — это следовало из делового поведения его на площади. Так может быть, и для России будет он лучшим правителем, нежели то, что они так смутно себе представляли?
Кондратий Федорович вскакивал с жесткого своего ложа и ходил по крошечной камере — ровно пять шагов в длину и три в ширину. Какой–то несчастный до него так же точно мерил ее шагами — в каменном полу были заметные углубления, сделанные чьей–то ногой. Господи, помоги мне! Он, Кондратий Рылеев, вступил в тайное общество и был одним из деятельнейших его членов лишь по одной причине — он хотел спасти Россию. Ничего, видит Бог, ничего не желал он для себя лично. В тайном обществе был он два года, а например, Сергей Трубецкой, один из отцов Союза благоденствия, был в подобных обществах десять лет. И чего за десять лет они добились своими разговорами? Говорением, как известно, и за сто лет стакана воды не вскипятишь! Была ли у них правильная идея государственного устройства? Идеи не было никакой. Было две конституции, а он, Рылеев, еще собирался писать третью, которая, как он видел теперь совершенно ясно, была бы еще неисполнимее двух первых. Здесь, в равелине, в этой крошечной каморке с замазанным мелом окном, думалось настолько лучше, чем в просторном кабинете на Мойке 72, что Кондратий Федорович без труда делал выводы, к которым никогда бы не пришел на свободе.
Итак, конституция Муравьева. Труд порядочный, достойный ученой Никитиной головы. Перевод Северо — Американской Конституции хороший, если верить людям, читавшим оную в подлиннике (английского языка Рылеев не знал), но при этом сохранение монархии, неизвестное в России правление федеративное, избирательное право с высочайшим имущественным цензом, а главное — освобождение крестьян без ничего! Никита Михайлович предлагал сразу после свержения абсолютной монархии созвать великое народное собрание, причем по мере освобождения губерний от старой власти проводить там вечевые собрания народные и на этих собраниях избирать местные органы новой власти. Вот только непонятно: кто бы проводил эти вече и выборы, кто бы собирал непонятно откуда взявшихся делегатов в отсутствие какой бы то ни было власти вообще? Как бы тут обошлось без смуты? На Сенатской площади Кондратий Федорович увидел неизвестный ему доселе облик народного бунта. У него перед глазами стояло красное, испитое лицо мастерового, который тянул шубу с его плеч. И ведь это народ! Народ, на четыре часа, на одной лишь площади петербургской, оставшийся без твердой власти! А сколько голов полетит в голодной пятидесятимиллионной стране, если ее оставить без управления на неделю? Месяц? А крестьяне? Из всех членов общества только позер Якушкин вздумал освободить своих крепостных: берите свою свободу и идите с моей земли, получается. А они ему что ответили: «Пусть мы, батюшка, будем ваши, а землица пусть будет наша!» А Якушкин еще, рассказывая об этом, с гордостью прибавлял: «Любят меня очень, не желают расстаться!» Отдавать им всю землю, которая потребна для прокормления? Невозможно — тогда голодать и побираться Христа ради пойдут помещики. Вот он сам со своим бестолковым именьицем… Весь день Кондратий Федорович составлял реестрик своих долгов на обороте Наташиного письма — самых неотложных насчитал он 19 тысяч семьсот рублей асе. «И это при хорошей службе, да при невзыскательности нашей, да при квартире казенной! Значит, отними у меня доход батовский — и пошел я по миру! А ведь я не один такой!»