— В Сибири… в Сибири будете дерзить, капитан, — пробормотал наконец Кутузов, делая знак конвою, чтоб уводили.
«Убегу, — в первый раз отчетливо подумал Николай Александрович, — с каторги, из ссылки, из Сибири — убегу!»
Он обещал это Любе, Люба обещала ждать его. До тех пор, пока договор этот в силе, он ничего не боялся. За время заточения своего он укрепился физически и нравственно, и сейчас ему казалось, что все нипочем. А тут еще и весна!
Его пешком вели из комендантского дома в равелин, и он ликовал. Снега более не было, на серых, заваленных прошлогодней грязью газонах показались первые стрелки светлой молодой травы, пахло березовыми почками, мокрой землею и сыростью от вскрывшейся Невы. Вот, казалось бы, какие убогие запахи у нашей петербургской весны, далеко ей до благоухания заветных долин Андалузии, но как же это все славно, коли ты здесь вырос! Да такое здесь высокое небо… Да еще на большой березе маленькая серая птичка жалобно так выводит: «Эти, эти, эти…» — потом делает паузу и добавляет: «И те, и те, и те…»
— Стой, дай послушать! — неожиданно попросил Бестужев конвойного. Солдат неожиданно согласился, встал рядом, мечтательно опираясь на штык. Бледное северное солнце нежно ласкало им щеки, они оба стояли, блаженно закрыв глаза и подняв лица, и все слушали, как птица озабоченно выражает свои претензии к окружающему миру. «И эти, эти, эти… и те, и те, и те…»
А когда все виноваты, стало быть, и никто не виноват…
КОНДРАТИЙ ФЕДОРОВИЧ РЫЛЕЕВ, АПРЕЛЯ 18, 1826 ГОДА
Никогда еще в жизни своей Кондратий Федорович не понимал значения великого праздника Пасхи и не получал от него столь высокой радости. Праздник он любил и в детстве. Любил ощущение страшного голода в церкви и предвкушение пиршества дома (маменька постилась строго, и ему спуску не давала), любил стоять вместе со всеми крестьянами батовскими в темной церкви с горящей свечой, которую маменька ему подавала, заботливо завернув в бумажный кулечек. Любил слушать радостный этот возглас, когда батюшка выходил на крыльцо, белобородый, светлый и трижды бросал в толпу, как призыв: «Христос Воскресе!» Любил, днем еще, в субботу, сладкий запах куличного теста на весь дом, любил играть красивыми, словно деревянными, пасхальными яйцами — все любил, особенно маменьку, когда она, такая красивая и молодая, в кружевном праздничном чепце, таинственно ему говорила: «Вот и привел Господь, дождались мы, Коня, праздничка, вот уж и весна пришла…»
Но это наряду с вкусной едой и весенними каникулами были лишь внешние атрибуты великого праздника. Только здесь, в темнице, лишенный обрядовых признаков Пасхи, он понял ее истинный смысл.
«Аз есмь Воскресение и жизнь!» Впереди была жизнь вечная, для которой нужно было ему воскреснуть. И то, что для этого необходимо было здесь, на земле, умереть, нисколько не пугало, а лишь радовало его. И суд земной, который ранее казался — и был по сути, как и все суды земные, очередным жалким Синедрионом, не внушал ему более презрения и отвращения. Напротив, суд был необходим для исполнения великого плана: умереть рабской, позорной смертью здесь на земле, дабы там, в Царствии небесном, воссесть одесную Отца. Подобный подвиг требовал усиленной подготовки, и Кондратий Федорович, подобно тренирующемуся атлету, ежедневно укреплял свою душу чтением Евангелия и молитвой. Он знал, что иначе может не выдержать, смалодушествовать и сорваться, но тренировки брали свое. Теперь он даже не боялся встречи с Наташей. Ни она, ни даже Настинька не выплачут, не вымолят у него другого решения. На святой неделе он причастился святых таин и был полностью готов.
На допросах старался он не раздражаться, смотреть на судей своих с любовью и жалостию, а на все вопросы их он теперь отвечал как только можно подробнее. Он по–прежнему думал, что все эти записи, которые так усердно делались правителем дел Боровковым, когда–нибудь станут основою для грядущих историков, которые захотят (и он в этом не сомневался) узнать как можно более про первый прозвучавший в России голос свободы. Голос этот он всеми силами старался сделать внятнее и чище. Боровкова он знал еще по Обществу любителей русской словесности, коего был тот членом, и знал за человека порядочного. Мысль сия радовала, и Кондратий Федорович, глядя прямо на секретаря, старался растолковать ему смысл и цели тайных обществ за последние десять лет, приукрашивая и придавая им больший смысл, где только мог.
Да, он прекрасно знал, отчего развалился Союз благоденствия. Собрались молодые честолюбивые офицеры, пошумели, пообещали освободить крестьян, поклялись разными клятвами, а потом ведь жизнь–то взяла свое. Крестьяне тогда у всех у них были родительские. Как только родители поумирали и они начали вступать в наследные права свои, острое желание освободить крещеную собственность заметно поутихло. А потом пошли у них семьи, да детки, да и пошли они отходить от дел Общества один за другим. Это произошло лет пять назад, да и потом, когда остались между ними лишь самые убежденные, точно так и с ними стало делаться к тридцати годам. Вон Никита Муравьев — какая светлая голова, да и тот, женившись на красавице Александрине, вовсе перестал заниматься делами. Когда ни напишешь к нему — приехать не может, жена вот–вот родит. За три года брака трое детей. Занят! При этом новые члены успешно замещали выбывших. Но это опять–таки была зеленая молодежь. Корнеты приходили на смену полковникам…
Это Кондратий Федорович прекрасно знал, но сейчас он утаивал сие от членов комиссии точно так же, как утаивал ранее от вновь принятых своих товарищей, которые думали, что общества плодятся как грибы по всей России. Он вспомнил возмущение практика Николая Бестужева, который лишь накануне восстания узнал о малочисленности и слабости общества в Петербурге. «Да где же твои бойцы, Кондратий?» — бросил он тогда с укоризной.
Сейчас речь шла не о бойцах, а об идеях, и их–то старался спасти от забвения Рылеев, радостно следя за бойко движущимся по бумаге пером Боровкова.
«Нет ничего бессмертнее, нежели идея, — думал Кондратий Федорович, слушая звон колоколов у себя в камере в Пасхальное воскресенье, — первый список Евангелия давно рассыпался в прах — но каждое слово в нем осталось с нами. Такова сила человеческой мысли, перед которою бледнеет все тленное. Ведь этот город, который мы справедливо считаем совершеннейшим архитектурным произведением на свете, когда–нибудь будет смыт с лица земли яростными водами Невы. Да что наводнения? Люди могут расправиться с ним гораздо вернее. Грядущие варвары сдерут золотую облицовку с церковных куполов. Узорный чугун дворцовых оград пойдет на подковы будущей кавалерии, а ценнейшие книги из наших библиотек когда–нибудь сожгут в печах, спасаясь от зимних холодов. Следственно, что я могу оставить после себя? Только мысль, легенду, житие…»
Дальнейшая логика была ясна. Для того чтобы легенда была полна, надобно заплатить за нее жизнию. Они, власть, ждут от него признания в умысле цареубийства — сейчас это было более чем очевидно. И именно сейчас он был готов предоставить им средства осуществить свою цель. Не так ли было и в Евангелии?
Стопка нумерованных листков с вопросными пунктами лежала перед ним на колченогом столе. На какие–то вопросы он уже ответил, два листка чистых оставалось. Кондратий Федорович встал с кровати, осенил себя крестным знамением и подсел к столу.
«Я пишу это, — начал он, проведя жирную чернильную черту после своего последнего ответа, — дабы полностью облегчить совесть свою. Мне самому часто приходило на ум, что для прочного введения нового порядка вещей необходимо истребление всей царствующей фамилии. Я полагал, что убиение одного императора не только не произведет никакой пользы, но, напротив, может быть пагубно для самой цели общества, что оно разделит умы, составит партии, взволнует приверженцев августейшей фамилии и что все это совокупно — неминуемо породит междоусобие и все ужасы народной революции. С истреблением же всей императорской фамилии, я думал, что поневоле все партии должны будут соединиться. Словом, если нужна казнь для блага России, то я один ее заслуживаю».