— Что ищете, барин? — осведомился Семен, не выпуская сапога.
— Ты это… вещи собери… или нет, мне не надобны вещи… я уезжаю.
— Куда это мы едем?
— Я еду… не знаю. Ты едешь к маменьке… к Юстине Яковлевне… Собери мне белья какого–нибудь… и платья… или не надо.
— А где шинель–то ваша, барин? — Семен отложил сапог, вытер руки и стоял перед ним укоризненно. — Шинель–то новехонькую где оставили? С бобром–то?
— Что мне в шинели… Ты это… самовар скажи поставить… а впрочем, пустяки, брось…
Вильгельм подошел к столу и долго искал в нем бумаг, которые утром он с таким тщанием отправлял почтою к сестре. Потом он вспомнил, что рукописи уже в безопасности, и повеселел. Все–таки рукописи — это самое главное. И письма Пушкина. И стихи его — все это уже отправлено, стало быть, и собирать нечего! Он решился ехать пока к сестре в имение, оставить там Семена, а далее… там видно будет.
Поздно ночью из дома на Исаакиевской площади вышли двое. Вид у этой пары был настолько комичный, что никто — в городе, кишевшем войсками, жандармами, сторожами, — даже не подумал, что их имеет смысл задержать. Один был маленького роста белобрысый мужичок в драном картузе и неоднократно залатанном ватном зипуне. Он нес сверток. Второй был высок, худ, и тоже в русском платье, которое явно было ему не по росту. Длинные руки в кожаных перчатках далеко торчали из рукавов нагольного тулупчика, порты были безбожно коротки. На голове у высокого криво сидел заячий треух, а внешний вид его довершали круглые золотые очки. Странная парочка беспрепятственно миновала рогатку Московской заставы и ушла из города по царскосельскому тракту. Дорога была совершенно пуста и даже расчищена, хотя и начинало мести. Впрочем, пока идти было хорошо.
Подгоняемый морозцем Вильгельм развил курьерскую скорость — он несся вперед в снежную темноту, бешено размахивая руками. Семен едва поспевал за ним. А Вильгельма наконец осенило, у него появилась цель — и к этой цели он и летел как на крыльях. Он решил взять у сестры хоть какой–то документ и денег (вид на жительство легко можно было позаимствовать у кого–то из ее крепостных), а потом ехать в Варшаву, к Константину Павловичу, и сдаться ему лично. Идея была гениальная. То, что он еще так недавно боролся с тиранией на Петровской площади, каким–то таинственным образом выветрилось из его сознания. Да, он был известный борец с тиранами — об этом знал каждый, кто хоть раз прочитал от начала до конца его эпическую поэму «Тимолеон» (бедный Вильгельм не знал, что таких людей в природе не было — приятелей хватало лишь на самое начало поэмы). Но Константин Павлович, которому он действительно присягал, не сможет не оценить его рыцарское желание проявить верность суверену. Более того, известный своей храбростью полководец, каков Константин Павлович, должен непременно нуждаться в собственном певце–менестреле. Ему–то Вильгельм и собирался предложить свои услуги. Он будет его Блонделем, а отважный Константин будет его Ричардом Львиное Сердце! Более того, в ученой голове Вильгельма понятия «тиран» и «тираноборец» находились достаточно близко. Недаром шиллеровский тиран был вполне готов просить покушавшихся на его жизнь героев, «на память столетьям в союз свой принять его третьим».
Путь Вильгельма был определен, а обстоятельства ему явно благоприятствовали. Верст через пять они вышли к деревне, заночевали в первой же избе, утром наняли обывательские сани и продолжили свой путь уже с комфортом. Впереди были Смоленск и Варшава. Менестрель спешил к своему повелителю.
НИКОЛАЙ БЕСТУЖЕВ, 16 ДЕКАБРЯ 1825 ГОДА, ДЕНЬ
Шинель свою Николай Бестужев оставил у артиста Борецкого, а вот книжник из кармана достал и переложил в бушлат. А там было все что нужно: паспорт, деньги, а главное — бумага от вице–адмирала Леонтия Спафарьева с его печатью и подписью. Бумагу он взял по служебной надобности безо всякой задней мысли, еще чуть ли не неделю назад, да так и не использовал. Теперь он, ничтоже сумняшеся, попросил перо в трактире, где пил чай, и заполнил предписание. Согласно оному, матрос по имени Иван Любкин должен быть принят в команду на Толбухином маяке. Вице–адмирал Спафарьев был директором маяков Балтийского моря, Николай Александрович почти весь последний год был у него под началом, и даже необычная конструкция серебряных рефлекторов на Толбухине частично принадлежала ему. Что и говорить, инженерные наклонности у Бестужева были, и немалые, так что, когда он говорил графу Остерману, что сумеет заработать себе на жизнь руками и головой, он ни на секунду не кривил душой. Бестужев мог сделать из чего угодно что угодно, умел шить сапоги и собирать хронометры, рисовал, точил, пилил и изобретал. Недаром все дети Любови Ивановны так радовались его приходу — он приносил такие диковинные игрушки, каких не было ни в одной немецкой лавке. И все же… ныло у него под ложечкой. Сначала он думал о том, как отразится эта бумага на старике Спафарьеве, который всегда с таким уважением относился к нему. А с другой стороны — Спафарьев скажет, конечно, правду: что дал ему бланк, а за то, что рукой Бестужева туда вписано, отвечать не обязан. Так–то оно так, но Бестужев патологически не переносил лжи в любой форме и только сейчас, отдышавшись после потрясения на площади, начинал понимать, что новая жизнь его будет вся построена на лжи, и неизвестно, сколько лет это будет продолжаться. Да и паспорт на славное имя Бестужева вряд ли когда ему понадобится. Утрата имени, гораздо более, чем туманная перспектива скитаний и лишений, угнетала его. А если сдаться? Мысль была столь заманчива, что Николай Александрович крепко тряхнул головой, чтобы отогнать ее. Пойти и сдаться — и пусть расстреливают! Но мать! Но Люба! Бестужев сидел, глядя на грязную исцарапанную поверхность трактирного столика, и понял в этот момент, что надо делать то, что задумал, вручив свою судьбу Богу, и пусть Он рассудит, что лучше. Мысль о том, что не все ж надо в жизни самому решать, была отрадна. Бестужев встал, расплатился за чай и пошел — куда и собирался — на маяк.
Жизнь на маяке зимой была самая хорошая — учитывая, что в отсутствие навигации маяк не зажигали. Маячная команда спала, ела, драила пол в казарме и резалась в карты почем зря. Поэтому появление нового матроса было воспринято с удивлением. Тощий унтер долго изучал спафарьевское предписание.
— Матрос Любкин… Да что ж я буду с тобой делать?
Матрос совершенно тупо глядел по сторонам.
— Не могу знать, ваше благородие…
— Да мне своих лоботрясов занять нечем, — пожал плечами унтер, — ну скажи, на кой хрен ты мне сдался, олух?
— Не могу знать… сказали идтить, я и пошел.
— М-да, история…
Унтер перевернул бумагу, зачем–то на свет ее посмотрел. Подпись вице–адмирала видно, верная, все печати какие надо… Глупость какая–то. Ну да ладно.
— Вот что, Любкин… чистить картошку можешь?
— Так точно, ваше благородие!
— Ну так чисти, только смотри, чисти как следует, а то по шее!
Бестужев сбегал за тазиком, удобно устроился на табурете, спиной к окну, и начал чистить, да так ловко, что с каждой картошки одна ровная спираль получалась. Унтер подошел, похмыкал, не нашел, к чему придраться и отправился по своим делам. Бестужев получал странное удовольствие от возни с картошкой — вернее, даже не удовольствие, а умиротворение какое–то. Сейчас он четко понял, что будет рад, если его арестуют, и ему стало хорошо и покойно. «Главное — я сделал все что мог», — думал он. За обедом он разговорится с матросами и узнает под каким–нибудь предлогом, как пройти в село (здесь, на западе Котлина, Николай Александрович бывал в летнее время, когда занимался маяком, да на служебной карете Спафарьева, и мест этих не знал). В селе он купит сани. А дальше ему, моряку, и карты в руки… кстати, о картах… хорошо бы раздобыть карту береговой линии, надо подняться потихоньку на башню да посмотреть в вахтенной комнате. Бестужев так крепко задумался, что не сразу заметил, что над ним кто–то стоит. При этом он забыл, что он матрос, и что надо вскинуться с места и отдать честь, если видишь перед собой офицерские сапоги. Он просто поднял голову. Перед ним стоял капитан первого ранга Михаил Гаврилович Степовой, муж Любы. Бестужев молчал.