Иван тут же отказался — он считал, что запираться надо до конца, и будь что будет. Но это оказалось нелегко. Вильгельма, по всей видимости, хорошо снабжали бумагой и перьями, и он строчил пространные трактаты о том, кто, кому и что именно сказал. Что было делать? Иван Иванович недаром работал в уголовной палате. Если следственная комиссия есть хоть сколько–нибудь юридический орган, рассуждал он, то она может рассматривать только обвинение, сделанное двумя независимыми свидетелями. Если противуположные показания дают двое, тогда, в отсутствие свидетелей и улик, склоняются на сторону того, кто вызывает у суда наибольшее доверие. У Ивана Ивановича были неплохие шансы. Каков Кюхля, он знал лучше других. При этом совесть его отнюдь не была покойна. Конечно же Кюхлю нельзя было ни принимать в Общество, ни тащить за собой на Петровскую. Доверчивый Кондратий Федорович готов был повести за собой кого угодно… Дурак был также тот, кто дал ему пистолет — это был один из Александров, либо Бестужев, либо Одоевский. И дурак был тот, кто дал ему команду стрелять — а именно он сам. Иван уже успел раскаяться в этом, но что уже было делать? На площади в нем проснулся офицер. Он привычно руководил действиями солдат и точно так же попытался использовать вооруженную пистолетом единицу — Вильгельма. А то, что Михаила Павловича, которого он терпеть не мог, служа в артиллерии, надо было если не ссадить, то спугнуть, для него было ясно как день. Ведь он, единственный из всех парламентеров, мог действительно объяснить солдатам, что их вывели на площадь под надуманным предлогом. И вообще, никто не ожидал, что он так быстро вернется из Варшавы и появится как черт из табакерки! Однако сейчас совесть ему подсказывала, что распоряжаться Вильгельмом было нехорошо. Надо было взять у него пистолет и стрелять самому — было достаточно сбить с Рыжего шляпу…
— Нумер 13! — из окошка в двери высунулся караульный, — на допрос пожалуйте!
Иван тяжело вздохнул. Даже не допросы его тяготили, а то, что каждый раз кандалы напяливали, а это было и тяжело, и неудобно. Когда после неприятной этой процедуры вышли они в коридор, Иваном вдруг овладело ребячество, и он громко забасил по–церковному: «Муж блажен, иже не иде на совет нечестивых!»
Запретить божественное пение было неловко, конвоир молчал, а из камер раздался смех, кое–где сопровождавшийся аплодисментами и звяканьем цепей. В Алексеевском равелине резко улучшилось настроение.
КОНДРАТИЙ ФЕДОРОВИЧ РЫЛЕЕВ, ФЕВРАЛЬ
В этот день в камере было совсем темно — замазанное мелом окошко пропускало свет лишь в самую солнечную погоду. Утром пришел солдат, принес чай, кашу, затеплил свечу. На столике лежало полученное вчера письмо от Наташи. Он перечитывал его несколько раз — все пытался представить, как она там сидит, выводит своим детским почерком эти неровные строчки. Бедная! Что с ней теперь будет? На имение не было покупщиков. Как странно все меняется — только недавно сохранение матушкина именья было одной из главных задач его жизни. Все что угодно, только не продавать — его детство, его положение в обществе (ибо кто ты, если не помещик?), могилку маменькину около покосившейся церкви. А теперь это имение сбрасывалось с плеч, как старая изношенная одежда. Кондратий Федорович не надеялся на жизнь, хотя и наказывал Наташе молиться за императорский дом — в ожидании милости. Он в нескольких своих показаниях сам просил, чтобы казнили его, а через то — сохранили жизнь товарищам. Он почти хотел взойти на плаху и этим искупить общий нависший над его друзьями грех. Слишком огромно было то, что они сделали. Он старался не терзаться этим — видно, судьба так вела. Сам когда–то сказал в армии: кому суждено быть повешенным, тому пуля не страшна. Только бы не повесили! В душе он надеялся на расстрел — воинскую смерть он в мыслях принимал легко.
Батово! В его воображении там всегда было лето, самое начало лета, когда фиалки только начинают пробиваться сквозь темный ковер прошлогодней листвы, а над упругими одуванчиками порхают желтые лимонницы. Красные слоистые песчанники отражаются в темно–синих, почти черных от изобилия снеговой воды, извивах Оредежи. Камень, где он сиживал целыми днями, бессмысленно следя за зависающим над водой полетом тонких голубых стрекоз… Если и есть существование за гробом, а оно есть, не туда ли предстоит отправиться ему, в весенний зеленый дым зацветающих березовых перелесков? Березы цвели так дружно, что все мебели в доме, деревянные диваны, обтянутые грубой темной кожей, были с утра до вечера припорошены нежно–зеленой пыльцой. Зелеными становились и оконные стекла. Как ни возилась маменькина ключница Мавра, на солнечный свет видны были разводы тряпки по зелени. В такие дни он уходил гулять, забирался далеко вверх по реке, мочил ноги в топких оврагах, ядовито пахнущих черемухами, потом долго блаженно жарился на солнце, сушил сапоги и чулки, сидя на теплом поваленном сосновом стволе.
Именно в один из таких дней, когда жизнь так легка и прекрасна, он в первый раз встретился со своей смертью, но они оба тогда были так молоды, что не узнали друг друга.
Это было начало мая. Наташа давно уехала к родителям в Острогожск, рожать Настиньку, маменька была у кузины в Петербурге, он был один в Батове, вещи его были уже все собраны, надобно было ехать к Наташе — долг чести удерживал его.
С утра он верхом ездил на Луганский тракт, в Рождествено, встречать гостей, не дождался, но они потом прекрасно доехали сами. Гостей было трое — его противник, с ним два секунданта. Его секунданты с раннего утра играли на биллиардах в пустой, похожей на сарай, обшитой досками зале старого господского дома. Секунданты были двоюродный брат Саша Чернов (уже покойник, бедный) и другой сосед, юный князь Виттгенштейн, тогда еще безусый прапорщик. Оба они вышли из дома, услышав шум подъехавшей тяжелой кареты. Все шестеро церемонно раскланялись (он вспомнил, как князь, выскочивший на двор в одном камзоле, при виде застегнутых на все пуговицы гостей опрометью помчался в дом за сюртуком). Рылеев был смущен — ему странно было быть сразу и хозяином дома и дуэлянтом. Но долг гостеприимства возобладал.
— Господа, не угодно ли чаю с дороги?
— Благодарствуйте, у нас есть занятия поважнее, — без улыбки ответствовал его противник.
— Барон Дельвиг, Павел Яковлев, — представились его секунданты. У мрачного Яковлева подмышкой был тяжелый деревянный ящик.
— Ну что ж, дело прежде всего, — поклонился Рылеев, — пойдемте, господа, — и он махнул рукой в сторону липовой аллеи. Они пошли, все шестеро, мимо влажного, черного еще цветника, на котором лениво возились крестьянские девки, чавкая по грязи белыми, еще не загорелыми с зимы ногами, по аллее из молодых, с нежными ароматными листочками лип. Соперники молча шли впереди, за ними, прилично случаю переговариваясь, шли секунданты. Дельвиг, полноватый белокурый немчик, шел позади всех, громко восторгаясь красотою пейзажа. Аллея закончилась, уткнувшись в березняк, и полянка, которую предложил Кондратий Федорович, оказалась более чем подходящая. Яковлев и Чернов, посовещавшись, начали деловито отмерять двенадцать шагов. Оглушительно пели птицы.
— Господа, — взволнованно начал Виттгенштейн, для которого эта дуэль была первой в жизни, — я должен напомнить вам, что повод для сегодняшнего поединка самый ничтожный и вы уже проявили себя истинно благородными людьми, выказав готовность свою исполнить долг чести…
— Нет уж, стреляться, так стреляться, — быстро сказал соперник, оскалив в улыбке крупные белые зубы. Кондратий Федорович промолчал. Он все утро думал, не извиниться ли ему, но теперь, увидев подобное бессердечие, расхотел окончательно. Письма, Наташе и маменьке, в случае смерти, были готовы у него, он был хозяином Батова, люди не поленились к нему приехать, и он не имел права оставить их без удовлетворения.
— Потрудитесь осмотреть пистолеты, — предложил Яковлев. Кондратий Федорович отказался. Он стоял там, где ему велели, у ветки, воткнутой в сырую мягкую землю секундантами. У своей отметки, спиной к солнцу, встал его соперник, разминаясь, ловко двигая руками, потом примерился, молниеносно скинул черный широкий сюртук и швырнул его на толстую березовую ветвь.