— Однако… — Николай кивнул Сперанскому, ожидая контраргумента.
— …Однако на этом этапе правления Ваше величество не может позволить себе того, чтобы общественное мнение заклеймило вас как тирана. Просвещение со времен великого пращура вашего — Сперанский значительно обернулся на портрет — выбило не одну опору из–под самодержавного трона. Просвещенный государь должен в решениях своих руководствоваться законом.
— Законом, Сперанский! — восклинул по–русски Николай Павлович. — Так дай же мне закон! Где наши законы? Я велел тебе подобрать потребные законы — где они?
— Я изучил все, что мог найти, сир, — тихо, как бы надеясь утишить раздражение, овладевшее его сувереном, отвечал Сперанский, — но не думаю, что вы останетесь довольны плодами моих изысканий. Ежели мы пойдем по концепции британского права, ближайшие прецеденты содержатся в законах царя Иоанна. Призывы к цареубийству и измена государственная — а это именно то, что вы просили меня найти — караются мерами пресечения, кои нынче будут восприняты превратно.
— А именно?
— В конце шестнадцатого столетия подобных преступников варили в кипящей смоле…
— Михайло Михайлович!
— А следуя тому же британскому праву, прецедент 1807‑го года, что куда ближе к нашему времени, описывает казнь через вырезывание внутренностей…
— Михайло Михайлович!
— И сожжение оных на глазах казнимых, — невозмутимо закончил Сперанский.
Николай Павлович одернул на себе мундир и остановился. Он кипел.
— На черта мне нужно тогда твое британское право, Сперанский? Вот скажи мне, мне, русскому государю, христианину, в конце концов? Эти люди в день восшествия моего на престол, обагрившие кровью, кровью Сперанский, столицу моих предков — они теперь говорят мне, они пишут мне письма из крепости, они доказывают мне, что я — это воплощенное зло, изверг и деспот… нет, нет, выслушай меня… Они говорят мне, что я — это погибель России, которую они желали очистить в священном огне революции, они подняли руку на меня, на дом мой, на детей! А теперь мы сидим и оглядываемся на свет, на общественное мнение, на Европу, трепеща перед несуществующим правосудием… так ведь? Мы не можем карать и не можем миловать — нас осудят, что бы мы ни сделали, и осудят в потомстве! Damn if you do and damn if you don’t — мы останемся виноваты в любом случае, не так ли?
Сперанский молчал. Вспышка гнева, овладевшая Николаем Павловичем, живо напомнила ему Александра Благодетеля в молодости. Тот так же точно загорался мыслию, возвышая голос, так же желал высшей справедливости, так же мечтал о великих свершениях. Куда оно все ушло с годами, когда его пресытила власть? Впрочем, в отличие от Александра, Николай Павлович умел быстро брать себя в руки.
— Значит, так, Михайло Михайлович, — сказал он уже спокойно, садясь за стол, — просьба моя к тебе будет такая. За неимением потребных законов, или прецедентов, как тебе будет удобнее это назвать, ты должен составить мне подробную роспись для всех участников мятежа. Мы будем исчислять вину каждого и подбирать — для каждого — справедливое наказание. Мы будем стремиться скорее помиловать десять виновных, нежели наказать одного невинного. Мы будем составлять законы в ходе следствия, и это дурно, но, по крайней мере, мы оставим после себя нечто, что сможет пригодиться тем, кто будет управлять Россиею после нас. Я не хочу, чтобы сын мой или внук оказался в том положении, в котором нашел себя я. Вот твоя задача. Умри, но сделай! Кроме тебя, с этим никому не справиться…
— Я буду счастлив, в меру скромных сил своих, исполнить долг свой, Ваше величество, — вставая, сказал Сперанский. Он понял, что беседа окончена.
ЕКАТЕРИНА ИВАНОВНА ТРУБЕЦКАЯ, ФЕВРАЛЬ
За последнее время она располнела — выписанное недавно из Парижа платье на ней не сходилось, корсет, который она пыталась сильнее стянуть, не помогал. Вечером, когда она его снимала, на коже оставались безобразные багровые рубцы. Она бы и не одевалась, и не причесывалась, ежели б не мать. Матушка настаивала на том, чтобы она держалась достойно, выходила к гостям. Екатерина Ивановна сама понимала, что нельзя опускаться, но силы ее оставили. Целыми днями она бродила по роскошным залам родительского особняка, отказывалась обедать, ела только сладости. Окна в ее комнатах были всегда задернуты тяжелыми сторами — настолько нестерпим для нее был вид на Неву и крепость, которая прекрасно была видна в любую погоду с Английской набережной. В крепости был заключен Сергей, как испуганно предположил отец: навечно? Самым страшным было для нее неведение — что будет с ним дальше. Отец, граф Лаваль, тридцать лет назад покинувший милую Францию, был настроен мрачно. «В любой стране, — доказывал он, — любое выступление против власти, особливо вооруженное, должно караться либо смертью, либо вечным заточением». Екатерина Ивановна не верила в подобную суровость: Сергея выпустят, надеялась она, удалят от столиц, но выпустят. Так она думала в хорошую погоду. В плохую, когда проклятая крепость едва маячила в снежной дымке, она начинала думать, что все надежды напрасны. При дворе намекали, что будет очень хорошо, ежели она докажет свою преданность государю, публично осудив преступного супруга. Поговаривали, что женам преступников будет высочайше разрешено с ними развестись. «Это несбыточно, — в ужасе сказала мать, — кто же ты тогда будешь, при живом–то муже?» При этом Екатерина Ивановна понимала, что родители втайне между собою обсуждали подобный исход и желали бы этого. Может быть, рассчитывали даже, что она вновь выйдет замуж. Капиталы в семье были несметные. Мать принесла отцу бесчисленные именья во всех губерниях, уральские заводы и более 20 тысяч душ. Пять лет назад Каташа была одною из лучших невест в России, была бы и сейчас, но развод для нее был невозможен.
Брак ее с Сергеем Петровичем был бездетен, и при этом по взаимной любви исключителен. Каждый день на протяжении этих пяти лет они сами удивлялись подобной редкостности собственных отношений, и в этих обсуждениях сами обратили их в легенду. «Никто не живет так, как мы, — говорили они между собою, — сам Бог послал нас друг другу!» Поэтому, как бы ни оборачивалась всевозможными событиями их жизнь, они боялись допустить хоть крупицу раздражения друг на друга — однажды высказанное недовольство разрушило бы столь трепетно созданный ими идеальный брак. Когда стало понятно, что она не беременеет, начались хождения по врачам и поездки на воды. Именно тогда, несколько лет назад, Сергей Петрович начал внушать ей, что так Господь, в неизреченной своей мудрости, печется о том, что они должны жить друг для друга. В глубине души она понимала, что Сергей Петрович детей не хочет. Его эгоистическая натура сопротивлялась мысли о том, что на его место в сердце жены будет претендовать кто–то другой. Сама Каташа тоже не совсем понимала, хочет ли она детей. Все это было так непонятно, и ее вовсе не занимали разговоры подруг, которые вечно рожали, кормили, дурнели и дрожали над своими младенцами. Когда Сергея арестовали, в ту самую ночь, когда были они вместе в последний раз, ей пришла фантазия, что это наконец произошло. Целые две недели она ходила как в тумане и прислушивалась к себе. Ее даже тошнило по утрам. Она уже со слезами на глазах рисовала себе картины своей будущей жизни — одной, с младенцем, и как это будет горько и одиноко, а при этом сладко и радостно, что не поверила, когда природа дала ей понять, что чуда не будет. Самое странное, что, хотя Каташа и говорила себе, что желает ребенка более всего на свете, она испытала огромное облегчение, когда поняла, что не беременна. «Может быть, я плохая женщина и вовсе недостойна быть матерью?» — спрашивала себя она. Ей было уже 26 лет, и у многих подруг были не только первые, но и четвертые дети. Они с высоты своего опыта разговаривали с нею покровительственно. «Только ставши матерью, можно понять…» — начинали они, а ей хотелось заткнуть уши, так это было утомительно. Старшие родственницы замучили ее одними и теми же расспросами. Когда?