— Не надо, — повторил он. — Давай разматывай.
Обмотки отошли неожиданно легко. Увидев сплошь закровяневшую рубашку, Нина испуганно заплакала. И тут в комнату вошла невысокая черноволосая женщина в белом, испачканном кровью халате, в отвороте которого виднелась шпала капитана на зеленой петлице медицинской службы.
— В операционную, — коротко сказала она и подошла к Нине, обняла. — Что ты, милочка! Если по каждому раненому убиваться, тебя на всех не хватит.
— Вы же сами, Люсиль Григорьевна… — с трудом выговорила Нина.
— Что «сама»?
— Сами говорили… медику нельзя без жалости.
— Это я когда говорила? Когда раненых было не так много. Пора зачерстветь, милочка, иначе нельзя… Да успокойся же!…
Нина рыдала.
— Не могу я, не могу…
— Ну милочка… Знакомый что ли?
Нина решительно замотала головой.
— Да-а, это серьезнее… Ну ладно, потом.
Быстрым шагом она прошла в операционную, с любопытством поглядела на Ивана.
— Прикажете лечь? — спросил Зародов. — Стол-то махонький, как бы не поломать.
— Ложись, ложись…
Из-под руки, скосив глаза, смотрел он на врача, на Нину, на пожилого хмурого санитара, щелкавшего ножницами, стараясь по их лицам угадать, что у него там, на спине. Терпел, когда отдирали куски рубашки.
— Штаны-то, может, не надо резать? — сказал, почувствовав на пояснице холодные ножницы. Сказал не столько потому, что так уж жалел штаны, — ему было неловко перед Ниной.
— Лежи, знай, сами знаем, что надо, — ответил санитар тонким скрипучим голосом.
— Когда вас ранило? — спросила врач.
— Вчера еще.
— Когда вчера? Утром, днем, вечером?
— Сначала утром, потом добавило.
— Добавило. Ишь, искромсало. Раз, два, три, — начала она считать, иногда касаясь больных мест.
— Урок арифметики в школьном классе, — усмехнулся Зародов.
— Он еще острит! — воскликнула врач. — Семнадцать ранений, не считая всяких царапин. Рваные края, загрязнения. Часть ран — с осколками и глубокими ходами. Вот, например, — она больно ковырнула где-то сбоку. — Крови в мочи нет? Чего молчите, я вас спрашиваю?
— Не знаю, — пробормотал Зародов и посмотрел на Нину. Та стояла бледная, ее била дрожь.
Врач тоже подняла глаза на Нину, сказала:
— Выйди пока.
— Да вы не бойтесь, — сказал Иван. — Все будет хорошо.
— Он, видите ли, знает! — изумилась врач. — Мы не знаем, а он знает.
— Вы же доктора.
На этот раз врач промолчала, застыла над ним в раздумье. Не знал Иван, что эта строгая и такая на вид решительная врачиха никогда прежде не работала хирургом, что и все другие в подчиненном ей операционно-перевязочном взводе медсанбата — тоже новички в хирургии. Три студента мединститута, недоучившиеся из-за войны, один врач — только со студенческой скамьи и лишь два «опытных» — с годичным стажем работы. А среди медсестер только одна когда-то стояла у операционного стола.
Человеческое тело, в святость которого они уверовали в осторожное довоенное время, вдруг предстало пред ними в страшной доступности. Операция, на которую прежде требовались годы медицинской практики, теперь не только стала позволительна, но совершенно обязательна. Потому что некому было избавить человека от мук. Некому, кроме них, вчерашних студентов. И нужно было отрешиться от неуверенности, внушить себе, что они — всеумеющие гении хирургии. Иначе как же без уверенности касаться тяжелых ран, как глядеть в ждущие и верящие глаза раненых?
А у черноволосой врачихи — командира операционно-перевязочного взвода Люсиль Григорьевны Цвангер, еще не привыкшей к своему званию капитана медицинской службы, — было и множество других забот, о существовании которых она недавно даже и не подозревала. Требовалось обеспечить стерильность в условиях, когда поддерживать обычную чистоту было неимоверно трудно. Требовалось обеспечивать питание раненых, их эвакуацию. И нужно было подумать о том, где раздобыть солому для подстилки, как организовать гарнизонную службу, что делать с молоденькими, только что призванными санитарками, плачущими, впадающими в панику при бомбежках. И многое другое, чего ни она, ни ее помощники не знали и не умели, надо было предусмотреть, обеспечивать, делать. И делать так, чтобы страждущие, измученные ранами люди не переставали верить в опытность врачей и медсестер, взявшихся им помочь. Потому что на грани жизни и смерти человеку никак нельзя без веры…
— Люсиль Григорьевна, можно я останусь? — жалостливо попросила Нина.
— Нет-нет, иди, — ответила Цвангер. — У тебя руки дрожат.
Она дождалась, когда Нина закрыла за собой дверь, и начала анестезию. Зародов понял, что она делает, сказал:
— Это ж сколько вам работы — латать все дырки без боли. Режьте прямо так, я до боли терпеливый.
— Лежи уж, герой, — устало сказала врач, И вдруг заговорила тихо, назидательно-сердито: — Где это видано, чтобы столько бегать с такими ранами?! Это тебе не игрушки. Самому жизнь не дорога, о других бы подумал, о родине. У родины теперь на таких богатырей вся надежда. Запомни хорошенько и другим расскажи, когда вернешься…
Иван понимал: врачиха заговаривает зубы, чтобы не выл от боли, не дергался. И он сам старался отвлечься, вспоминал то свой крейсер «Красный Кавказ», то мокрое от слез лицо Нины, ее неистовые благодарные поцелуи…
— Кладите его на носилки, — сказала врачиха, когда ловкие руки санитара обмотали его всего белыми бинтами.
Зародов отжался от стола, попытался встать.
— Как это можно носить такого тяжелого. Сам дойду.
Санитар решительно прижал его плечи.
— Доходился. Теперь твое дело — лежать…
Его отнесли в класс, на двери которого было написано — «3-б». Здесь стояла одна единственная парта, за ней, боком, сидел раненый, выставив в сторону толстую, как бревно, загипсованную ногу, писал что-то, по-детски покусывая карандаш. На стене висела густо исписанная классная доска. Посередине крупно выделялось: «Смерть фашистским гадам!»
Пол вдоль стен был устлан слоем соломы и на ней, один возле другого, лежали раненые.
Иван уткнулся носом в солому, задышал жадно. Солома пахла точно так же, как та, Нинина.
Раненые здесь были, как видно, все не тяжелые, отовсюду слышались спокойные голоса, только из угла доносился монотонный стон.
— …Ворвались мы, значит, в эту деревню, гляжу — немцы в мазанку лезут, стреляют из окон, — рассказывал кто-то поблизости. — Ну я, стал быть, на рычаги и в эту мазанку. Долбанул в стену — грохот, пыль, крики. И все, и тихо, встал двигатель. Правда, сразу опять завелся. Но что-то, видать, случилось с ленивцем правой гусеницы, заклинило, видать. Начали было отвинчивать гайки аварийного люка, только слышим стучат сверху: «Рус, сдавайся!»
— Как вы? — услышал Зародов над самым ухом.
Открыл глаза, увидел Нину.
— Что я-то? Заживет, — ответил так же, почти шепотом. — А ты как?
— Мне чего — не раненая.
— Клянешь меня?… Спас, называется… Воспользовался беспамятством…
Она наклонилась совсем близко, горячо дохнула в щеку, поцеловала.
— Сестричка, — послышалось рядом, — и мне бы этого лекарства.
Нина исчезла, а Иван начал подтягиваться на руках, чтобы взглянуть, кто там такой наблюдательный. Острая боль, словно плетью, хлестнула наискосок спины, уложила. И он удивился, что теперь болит больше, чем вчера или сегодня утром. А думал: после докторов сразу легчает.
— Умотали б тебя, как его, тогда и требовал лекарства, — сказал кто-то.
Вокруг засмеялись. Видно, не один тут был наблюдательный.
— Что это тебя, браток, умотали, как мумию египетскую? — спросил тот же голос.
— Да легкий я, — глухо, не поднимая головы, сказал Зародов. — Спину только исхлестало, а как ее перевяжешь, спину-то? Не рука ведь.
— В спину — это плохо…
— Чего хорошего, — перебил другой голос. — У нас одного в задницу ранило, так потом отбрехаться не мог, все говорили: драпал от немцев…
— Нет хуже, когда в спину, — в свою очередь перебил первый голос, настойчивый, спокойный, назидательный. — Спину беречь надо, на ней все держится…