— Занимайтесь своими делами! — наконец, так же резко сказал он. Но когда все стали расходиться, удержал Цвангер за рукав. Огляделся, — все ли ушли, — и сказал тихо: — Вы на меня не обижайтесь. Я умышленно был несправедлив с вами, отругав в присутствии всех. Это, чтобы все раз и навсегда сделали для себя выводы. — И обнял ее за плечо, добавил ласково: — Не обижайтесь. Поймите: у вас не убудет, а они приобретут.
Был бы это не Кофман, она бы, наверное, раскричалась, сказала бы, что думает о таких методах воспитания. Но Кофмана она боготворила. За знания, за умение работать, за бесстрашие. И потому только расслабилась от его слов. И когда проводила его к выходу из штольни, решила, что теперь непременно пойдет отдохнет. Которые сутки на ногах, точнее, у чужих ног и рук, у раздробленных голеней, бедер, предплечий. И каждый раз нужно максимальное внимание, чтобы не дернуться, не сместить кости, забираемые в гипсовые повязки.
Она еще держалась. Мужчины, случалось, не выдерживали, во время операции падали головой на операционный стол. А она твердила себе, что сильная, что не зря в молодости занималась спортом, тренировалась, много бывала на открытом воздухе у моря… До войны… Давным давно… В молодости…
Тряхнув головой, вышла на воздух. Небо на востоке светлело, но, не радуя близостью дня, а тяготя недобрыми предчувствиями.
Когда вернулась, на столе уже лежал очередной раненый, лежал прямо на носилках, — значит, особенно тяжелый. Перелом был не один, а целых три — плеча, бедра, костей стопы. Цвангер наложила гипсовую повязку на плечо, потом на бедро, повернулась к стопе. И вдруг замерла от острой боли в глазах. Закрыла глаза, твердя свое, спасительное, о довоенных тренировках. Но от этого усилия справиться с собой закружилась голова и начало тошнить. А перед глазами стлалась странная ослепляющая белизна. Поморгала, чтобы дать глазам отдохнуть. Резь не проходила, а белизна становилась все ослепительнее.
Она заставила себя закончить перевязку, обернулась и увидела перед собой комбата и комиссара. Даже не подумала, что они тут из-за нее, единственного в медсанбате специалиста по гипсованию.
— Лечь, сейчас же лечь! — приказал комбат.
— Пройдет, — пробормотала она. — Посижу в темноте и пройдет. Прошла в проявительную комнату рентгенкабинета, села на стул и сразу заснула.
Когда проснулась, почувствовала, что глаза уже не болят. Под дверь пробивался слабый свет. И она, забыв, где находится, испугалась, подумав, что уже, пожалуй, совсем рассвело. Толкнула дверь, увидела санитара, сидевшего возле двери.
— Вы чего тут?
— Приставлен, чтобы никто не входил. Вас будить не велели.
Она с удовлетворением отметила, что белизна больше не ослепляет, и глаза не болят даже при взгляде на лампу.
— Еще ночь?
— Уже ночь, — почему-то растерянно ответил санитар.
— Это не важно.
— Конечно, не важно, главное, вы — слава богу.
— Сколько же я спала?
— Без малого сутки. Точнее восемнадцать часов.
— Сидя?!
— Как сели, так и не вставали.
Она привалилась спиной к стене. Этого же не может быть, чтобы столько проспать, сидя, и не упасть! Каких только чудес ни бывало в Севастополе!… Оттолкнулась от стены, пошла по штольне, переполненной ранеными. Гудели голоса, стонущие и спокойные, рассудительные.
— …Боли никакой, а мутит и мутит. Кажется, сидит во мне что-то постороннее и старается расшириться…
— …Когда я пою, то забываю, что ноги нет. Все забываю, и мне делается хорошо, хорошо…
— …Раненые, как остановившиеся часы. Если твердит: наши бегут, значит ранен в момент немецкой атаки, если же уверяет, что бегут немцы, значит прихватило в момент контратаки…
Возле гипсовочной ей навстречу выскочила сияющая Сулейманова, затараторила возбужденно:
— Так я рада, так я рада!… И у нас радость. Кондратьев письмо прислал…
— Какой Кондратьев? — удивилась Цвангер.
— Да вы же помните, старший лейтенант. Предплечье раздроблено было.
— Да, да…
Она вспомнила тот давний случай, пожалуй, только потому, что раненый сам настаивал на ампутации. Видно, кто-то сказал ему, что дело безнадежное: кости раскрошены так, что и под рентгеном их не было видно, — терялись в гомогенном рисунке тканей. Да и все врачи считали ампутацию неизбежной. А она попробовала спасти руку. Помнит, как обрадовалась, выяснив, что сустав цел, как вдохновенно выбирала островки костных глыбок из костного месива в размозженных тканях.
— А чего пишет?
— Не важно, что пишет, важно как. Правой рукой пишет-то, правой рукой!…
Она взяла письмо, но в этот момент раскрылась дверь и в гипсовочную, глубоко припадая на одну ногу, ввалился здоровенный парень с перевязанной головой. Где-то она видела его, а где, не могла вспомнить. Спросила отчужденно:
— Что у вас?
— Да меня уж подремонтировали, — обрадовано сообщил он.
— Так что же?
— Еле разыскал вас. Я про Нину…
— Про какую Нину? — И вспомнила: — А, ухажер Нины Панченко!
— Я ей… Она мне, это самое… Жена, значит…
— Да, да, она же теперь Зародова. Говорила. Так что вы хотите?
— Нину хочу видеть.
— Нету Нины, отправили в Камышевую бухту с ранеными. У нее же, сами понимаете…
— Понимаю, — потупился он.
— Скоро рожать, — с медицинской прямотой уточнила Цвангер. — Так что, может, уж на Кавказе Нина.
— Его тоже на эвакуацию определили, — подсказала Сулейманова
— Вот на Кавказе и увидитесь.
Едва не упав у двери, парень вышел, и Цвангер тихо рассмеялась, так ей было хорошо в эту минуту. И посерьезнела.
— Ну что, начнем работать? Много раненых?
— Много, Люсиль Григорьевна, — вздохнула Сулейманова.
Все начиналось сначала…
Потом, много лет спустя, пройдя все круги ада, которые выпадут на ее долю в годы войны, Цвангер напишет в своих воспоминаниях, что никогда в своей жизни не испытывала такого обостренно-счастливого (именно так она напишет) чувства близости к величию народа, такого чувства единения, возвышающего себя в своих собственных глазах, как в месяцы Севастопольской обороны, в непредставимо тяжкие дни июньской страды.
Напишет и сама удивится написанному: возможно ли такое? Но для нее так оно и было. Так было!…
X
Жил-был мальчик, ходил в детский сад, учился в школе, задирал девчонок на переменках, зачитывался книжками про войну, мечтал о подвигах, где все не понарошку, но обязательно со счастливым концом. Не было в нем ни к кому злости, и весь мир ему казался таким, в котором недоброе, если и существует, то где-то далеко, на краю понимания.
И вот этот «гуттаперчевый», которого никто не учил ненависти, способной оглушить до самоотречения, этот мечтатель, едва выклюнувшийся из скорлупы беззаботности и еще не осознавший своего назначения в мире, этот птенец, вдруг выказывает твердость орла и совершает такое, на что может пойти, как принято считать, только человек глубоких убеждений и зрелых страстей.
В чем же истоки самоотверженности? Одиночка может совершить подвиг в состоянии аффекта. Но чем объяснить массовость подвигов?
О чем, вроде бы, думать, когда есть готовые формулы: политическая работа в войсках, верность присяге, сознание необходимости защищать социалистическое отечество… Но где они, довоенные воины, успевшие получить в войсках политическую закалку? Полегли под Брестом, Минском и Смоленском, под Ленинградом и Москвой, под Одессой, Киевом, Харьковом. Оглянуться на красноармейские массы лета сорок второго года, — почти сплошь вчерашние рабочие да крестьяне, слесаря, лесорубы, рыбаки, студенты…
А эти мальчики, выплывшие с утонувшей «Грузии» — когда они успели политически созреть?…
Не первый день одолевали Колодана эти мысли. Еще с весны, когда узнал о моряках, бросающихся с гранатами под вражеские танки. И вот снова. Совсем ведь мальчишка этот Костька Мишин!…
Что же за явление такое — массовый героизм? Герои погибают в первых боях, на их место заступают вроде бы совсем не герои, простые люди со всеми людскими недостатками, но и они в свой час совершают такое, о чем даже писать страшно. Может, существует нечто высшее, наследственное что ли, заставляющее человека в период смертельной опасности для коллектива, народа забывать о себе как самостоятельной единице?…