«Он же адмирал, еще бы ему морем не заниматься», — выскочил откуда-то ехидный голос.
«Ты это брось, — мысленно возразил Петров. — Лучшие бойцы на передовой — моряки, а они его воспитанники».
«Только ли его?»
«Его, его, сам знаешь, сколько зависит от командующего. Каков поп, таков и приход… Да ведь и нелегко ему. Война-то получилась не такой, к какой готовился».
«Она для всех получилась не такой».
«Для него, адмирала, особенно. Ему бы открытый морской бой, чтобы флот на флот. Тогда бы весь его талант проявился и был бы, может, новый Синоп. А тут боевые корабли вроде как и не нужны оказались. Крейсера используются как транспорты…»
«Любая война полна неожиданностей…»
«Вот он к ним и привыкает. И успешно, надо сказать, привыкает. Чего стоит хотя бы его приказ о том, чтобы все флотские части рассматривать как пехотные. Приказ, который он подписал не как командующий СОРом, а как командующий Черноморским флотом! Один этот приказ говорит, что адмирал умеет сдерживать свое самолюбие…»
«А Крылова упрекнул, за свой престиж обиделся».
«Человек есть человек. И самый выдержанный, бывает, срывается…»
В этот самый момент, когда Петров, наедине с самим собой, перебирал достоинства и недостатки Октябрьского, на КП происходил разговор, в котором перебирались достоинства и недостатки его, Петрова.
— А ведь ты его не любишь, — сказал адмиралу член Военного совета флота дивизионный комиссар Кулаков.
— Что он — красная девица? — усмехнулся Октябрьский. — Да и за что любить? Святой терпеливец! Что хочешь ему говори — проглотит.
Они сидели за столом, напротив друг друга, дули на горячий чай в тонких стаканах, отпивали его крохотными глоточками.
— Так ведь ты для него начальник.
— Я бы на его месте сто раз обиделся.
— Не то время, чтобы обижаться.
— Время и для меня не то.
— Ты — другое дело.
Октябрьский вопросительно посмотрел на Кулакова и, не дождавшись продолжения, потребовал:
— Поясни.
— Ты, как бы тебе поделикатнее сказать, создан для парада что ли. А он для войны.
— Моряки вообще любят парадное, а воюют как? То-то!
— Я не хотел противопоставлять.
— Не хотел, а противопоставил.
— Вот видишь, обиделся. А Петров бы промолчал и намотал на ус.
— Больно много он наматывает. — И засмеялся: — То-то у него усы висят.
— Ты его не любишь, а твои моряки в нем души не чают.
— Какие моряки?
— В морских бригадах. Те, что под его началом.
Октябрьский снова засмеялся:
— Так ведь я же не под его началом.
— Поэтому?
— Может, поэтому, — согласился Октябрьский, не ожидая подвоха.
— Значит, ты считаешь, что любовь подчиненного к начальнику должна сама собой разуметься? — неожиданно повернул разговор Кулаков.
— Конечно.
— А может ли быть любовь по приказу?
— Должна быть.
— Любовь по приказу вырождается в лицемерие.
— Что поделать. Если любовь подчиненных к начальникам бывает лицемерной, то любовь начальников к подчиненным всегда искренняя.
— Я думаю несколько иначе. Лицемерие почти всегда ответ на лицемерие, а искренность на искренность. Петров любит всех…
— Ну на всех-то его не хватит…
— Любит всех, — повторил Кулаков. — И бойцов и командиров. За это ему и платят любовью.
— Что это ты, как дамочка, разговорился — любит, не любит. Нашел время. Я его ценю, твоего Петрова. И это будет более уместное определение.
— Про любовь теперь говорить в самый раз. Без любви, без сердечной боли каждого бойца и командира за Севастополь нам в таких условиях долго не продержаться.
Они помолчали, помешивая ложечками в стаканах.
— Кстати, об условиях, — сказал Октябрьский, снизу вверх из-под бровей посмотрев на своего собеседника. — Не кажется ли тебе, что судьба Севастополя будет решаться не в Севастополе?
Кулаков удивленно поднял глаза на адмирала.
— Где же?
— На Керченском полуострове. На днях я ухожу в Новороссийск. Готовить десант…
XIII
Ночь густела над истерзанной землей, непривычно тихая и тем страшная. Мертвенное мерцание ракет выхватывало из тьмы белые наметы снега, черные бугры вывороченной взрывами земли. Других цветов не было — только белый и черный. Весь мир словно бы разделился на черное и белое, на добро и зло, на защищающихся и нападающих. Даже звуки над севастопольской нейтралкой контрастировали, час от часа сменяясь то убивающим грохотом, то мертвой тишиной. И тишина была так же нестерпима, как и грохот разрывов.
— Пальнуть что ли? — сказал молодой боец, сидевший на дне окопа и державший между колен длинную винтовку, которая высоко поднималась над его согнутой фигурой, доставая штыком до верхушки бруствера.
Он встал, отошел по окопу подальше и дважды выстрелил. Тотчас короткой очередью откликнулся немецкий пулемет. Пули хлестнули по мерзлой земле, заныли в темноте рикошетами.
— Я те пальну! — запоздало прикрикнул на него напарник, с которым они дежурили в окопе, стерегли покой отделения. Еще не бывало, чтобы немцы шевелились ночью, и потому ребята отсыпались сегодня и за прошлые ночи, когда приходилось долбить камень, углубляя окопы, и на будущее, впрок.
— Не дрыхнут гады! — сказал боец, не обращая внимания на угрозу своего старшего товарища.
— Боятся, вот и не дрыхнут. Сколько мы их ночами-то трясли. Как ночь, так чего-нито надумают братья-славяне. Потому днем и дрыхнут немцы, а ночью все, как есть, на стреме…
В темноте послышалась недалекая немецкая речь, резкая, то ли команда, то ли ругань. Старший выглянул из-за бруствера, но ничего в темноте не увидел. Этот окоп крутым изгибом подходил совсем близко к передовым немецким позициям — гранату можно добросить, но даже при свете ракет было не разглядеть, где они, немцы, так все смешалось на этой земле, — сплошной хаос пятен. Вдруг что-то ударилось о бруствер, звякнуло и упало в окоп.
— Ложись! — крикнул он и вжался в землю, ожидая взрыва.
Взрыва не было. А он лежал и ждал. И вдруг, как ожгло: бросили камень, чтобы уткнулся носом в землю, а они тем временем — броском к окопу? Забыв о предмете, упавшем совсем близко, вскочил, уставился в темноту. Вспорхнула ракета, высветила все тот же хаос пятен, черных и белых, и ничего не прибавилось и не убавилось впереди. Тогда он скосил глаза, посмотрел под ноги, где лежало это нечто, так напугавшее его. Это была банка. Обыкновенная консервная банка, в которой, когда он поднял ее, что-то громыхнуло, перекатилось.
— Опять немец пакостничает, — сказал он и размахнулся, чтобы запустить банку подальше.
— А чего там? — остановил его молодой.
— Чего бы ни было.
— Надо поглядеть.
— Чего глядеть? Камень внутри.
— Надо поглядеть, — настойчиво повторил молодой. — Давай я.
Старший подал ему банку, и тот ножом отогнул засунутую внутрь крышку, вытряхнул из банки камень, завернутый в бумагу. Бумага была толстая, вощеная, а на ней карандашом нацарапаны какие-то немецкие слова.
— Я говорил: пакость немецкая. Сдаваться, небось, зовут, золотые горы сулят. Выбрось!
— Надо отделенному доложить.
— Ну иди докладывай. Пошлет он тебя.
Боец побежал по окопу, сунулся в подбрустверную нишу, где на бог весть откуда притащенном матрасе, закутавшись в байковое одеяло, спал отделенный.
— А, что? Лезут? — не понял он со сна. — Какая банка? Выкинь ее к такой-то матери.
— Да ведь записка в банке.
— Выкинь. Не хватало нам еще немецкие записки читать. Запрещено, понял?
— Да, может, важное что.
— В немецкой-то записке? Окстись.
Отделенный сел, звучно зевнул в темноте.
Вставать ему страх как не хотелось, но он уже понимал: вставать придется. Пощупав, задернута ли плащ-палатка над нишей, зажег спичку.
— Мос-ка-у, — разобрал одно лишь слово и сунул записку бойцу. Читай, ты в школе проходил немецкий.
— Мало ли что проходил.
— Учат вас, учат, — выругался отделенный. — Придется взводному докладывать.