Серое заоконье обещало день, где-то там, с другой стороны, уже встало солнце, а тут будет лишь к вечеру. …Хорошо, что дворник новый, она не знала какой национальности, с медным лицом и узкими глазами, осенью сметал все листья, и, как в ее детстве, во дворе горели вкусно пахнушие костры, а сейчас, как выйдешь, зимние дорожки посыпаны рыжим песочком. В центре не так, там все химию меняют каждую зиму, и вместо снега — грязная каша с противным запахом. Нет, хорошо, что дворник новый, теперь вот их двор, как тот давний, где она девочка. У нее были бурочки с калошками, на голенищах аппликация — цветочки. И самые лучшие санки, с загнутыми по-лебединому полозьями. Это было, когда ей десять? Двенадцать. Да. Вот до такого же возраста Илюшенька был еще ее сыном. А потом уже — чужой. Как-то сразу, вдруг. …Стал много молчать.
Нагнувшись, налила в кошачью миску супа с размятой картошкой и кусочками курицы. Подняла упавшее с колен полотенце, снова расправляя его на коленях.
Читал много, но все ведь читают. Семья такая у них, все в книгах. До того у него были друзья, мальчишки. И девочки иногда приходили вместе делать уроки. А потом как-то все один и один. Брал фотоаппарат, что подарила ему на тринадцать лет и уходил на весь день. Вечером запирался в туалете менять пленку и кричал сердито, если вдруг забывала и включала свет. Ох, кричал. Два раза она ему засветила пленку. Отходил долго, днями.
Когда записался в студию, повеселел и за ужином рассказывал, ложкой размахивая, о том, что там ему. Она слушала напряженно внимательно и следила, чтоб вовремя кивнуть, мало что понимала, но раз говорит, то хорошо ведь. Но один раз пришел, тоже зима была, уже стемнело, хлебал горячий рассольник и стал жаловаться, говорить, что видит, видит, но как это снять, вот то, что фонарь бросает на снег желтую тень на белизну и она дробится на осколки, так и сказал, красиво, поэтично, на осколки, брошенные по одному к каждой снежной горке, каждому следу подошвы. И она, не вслушиваясь, улыбнулась снисходительно, покачивая головой, дивясь, вот, ее малыш, а говорит, как по книжке. И тогда снег появился у него в глазах. На полуслове смолк, доел суп и ушел к себе. Не вышел даже спокойной ночи сказать.
Утром она с ним ругалась. Кричала, что раз их двое, то должны друг друга поддерживать, быть внимательнее, а он усмехался над яичницей и на каждый упрек отвечал «Да ну? А сама?». И так был похож на отца, что она вдруг возненавидела его, его светлые холодные глаза и бесцветные волосы, узкие плечи и сутулую юношескую фигуру. И снова заметил. Усмехнулся, замолк.
Потом уже все время молчали. Нет, конечно, говорили: о еде, погоде и о том, что надо бы курточку сдать в химчистку, и, Илюшенька, будь осторожен, говорят в парке хулиганят, хорошо, мама, буду, пока, ключ я взял…
Посмотрела на кота, как свесил большую башку над эмалированной мисочкой и на лопатках торчат шерстяные иголки. Илья научил — так видеть. Хоть и не учил. Но так надо ей было все вернуть, чтоб понимали друг друга, что изо всех сил, на цыпочках тянулась, мучила книжки по фотографии, пыталась. Через головную боль и раздражение.
Но куда ей, медленной. Сын рос так быстро! Все еще узкие плечи, худой, костлявый, но глаза стали, будто колодцы, дна не видать. Студию бросил. Ей сказал только «нечего мне там».
Уехал учиться. Смешно, в Москве, с отличными оценками, даже и пробовать не стал, уехал в Свердловск, потом перевелся в Краснодар, а там в Одессу. Закончил во Львове. Когда уезжал, на вокзале стоял, смотрел в сторону. Кивал на ее торопливые слова. А когда засуетилась проводница, Ольга Викторовна взяла его за рукав, привставая на цыпочки, потянулась к щеке, а он вывернулся неловко, качнулся к ней и — ушел. Не достала. И плакала от обиды и наступавшего одиночества.
Кот прыгнул на колени, тяжелый, мягкий. Заурчал, толкая руку носом, просил погладить. Лег дремать и сразу обвис, еще потяжелел.
Потихоньку одна привыкла. Письма получала, аккуратно слал, раз в месяц. Поссорилась с соседкой. Та жалеть начала, бросил сын, уехал и матери-то ни словечка и ни помощи. Ольга Викторовна выпрямилась и кричала на нее, прямо во дворе, так что стало радостно и свободно. Как труба на параде. Дома пила валерьянку, но еще долго улыбалась, вспоминая, как пригнулись соседкины плечи под шерстяной шалью. Ему не рассказала, нет. Просто знала, что вступилась и оттого стала вдруг счастлива.
Два раза приезжал из института, а будто и не приезжал. Остальное время — где только не был.
…Бедная девочка, довел ее до слез. Глазки утром грустные, но улыбалась. И правда, солдатик, все время в строю, держалась, чтоб старуху не печалить. Ведь хорошая девочка, женился бы!
Она тогда появилась и у Ольги снова надежды, а думала — умерли. Не то, чтобы ей сильно хотелось внуков, все казалось рановато поперву. Но когда привел Наташу, то снова стало, как закричала труба, отчаянно, без оглядки. И подумала, а вдруг?
Но сперва думала по-другому, боялась за квартиру. Молодая совсем девчонка, лимитчица и все бегает к сыну. Поджимала губы, когда та приходила и все вилась вокруг Ильи, а он смотрел на мать и снова усмехался. Даже думала Ольга тогда, назло ей крутит. Но слышала, как, в комнате запершись, хохотали и даже пели, возились, двигая мебель, и Наташа выбегала ночью, закутанная в простыню, шлепала в туалет, журчала тоненько. И как покраснела сильно, враз, столкнувшись с Ольгой в коридоре. А как-то помнится, встала рано и пришла к ней на кухню, сама. Пили кофе и попросила разрешения называть не Ольгой, а — Олей Викторовной. Как погладила по сердцу. Вот тогда подумалось о трубе, пусть бы — прописалась, нарожала крикунов, стала толстеть и переживала бы, что некрасивая.
Но это же Илья. Ее Илья, что сам по себе. То, что слышала вчера, за плотной дверью, оно было и раньше. И смех был и глухие Наташины крики. Оля Викторовна сразу вспомнила мужа, Афанасия, ну и дурацкое же имя, но вот тоже умел так. И загордилась сыном, который там в комнате, с красавицей.
— Пусти, Кот, ну-ка, дай посуду вымою, — встала, устраивая лежебоку на теплом табурете. Щелкнула газовая колонка, согрела руки толстая струя воды.
Кота Илюша принес. Не пожалел, а просто — цвет понравился. Замучил тогда, снимая, и собрался снова в подъезд унести, но Ольга Викторовна грудью встала. Мой Кот. Фотографий ее с Котом, как бы не больше, чем Наташиных. А Наташу снимал много. Он к тому времени уже хорошие деньги получал за работу, и не от случая к случаю. Хватало им на все. А ему и не надо. Ни мебели новой, ни машины. Был случай, приехал к ним иностранец. С переводчиком. Нормальный такой мужчина, красиво стриженый, говорил быстро, все рвался в комнату к Илюше, но тот велел в столовой накрыть чай, торт был, все так неожиданно, если бы заранее, она бы сама купила, но принесли с собой. Совал Илюше в лицо диктофон, спрашивал и, цокая языком, рылся в снимках, шуршал, ахал. Потом схватил ее руки в свои мягкие, ухоженные и, черными глазами глядя, стал говорить-говорить, а переводчик сказал, что мол поздравляет ее с тем, что она мать гения, настоящего. Секунду она внутри от неловкости вся переворачивалась, да разве можно вот так, сразу? Ее Илюша? Который, когда ест, то вечно стол в крошках и прости Господи, иногда в туалете не смоет… Но сын держал ее глазами, как на прицеле и она, пожав мягкие руки, улыбнулась и с достоинством кивнула. Сказала:
— Переведи ему, я знаю. Мой сын — гений.
И на усмешку Ильи уже не смотрела. Унесла грязные чашки на кухню, ей там хорошо всегда было, а уж когда Кот появился, так и вовсе уют. Мыла посуду, грела руки в горячей воде и думала, не будет ей внуков. Не нужно ему семьи, детей, только работа. И Наташа ему — не любовь, а вместо ее материнского недоверия. Вон какими глазами смотрит на него. Будто он ей — Бог. Верит.
С тех пор Ольга Викторовна книжек по фотографии не читала. Пусть их живут, как хотят. У него есть Наташа, у нее есть Кот и кухня, дорожки в парке и книги. Соседки с собаками и их внуки, которых можно присмотреть и потом вернуться в чистую комнатку в кресло у телевизора, куда Илюша не заходил никогда, а только заглядывал.