Супруги не перекинулись ни словом и лишь наблюдали меркнущий свет, голые деревья, бурые поля с печальными хижинами, возвышавшимися там и сям вдоль дороги, да дождь, барабанивший по стёклам кареты. В такие вечера добрым людям полагается сидеть дома, и Теобальда несколько раздражала мысль о том, сколько миль надо ещё трястись в карете, пока доберёшься до своего очага. Но делать было нечего, и наша чета молча наблюдала, как ползут мимо них придорожные тени, серея и мрачнея по мере того, как сгущались сумерки.
Друг с другом они не говорили, но при каждом был некто более близкий, с кем можно было поговорить откровенно. «Надеюсь, — говорил сам себе Теобальд, — надеюсь, он станет трудиться — или Скиннер его заставит. Не нравится мне этот Скиннер, никогда не нравился, но он, несомненно, человек гениальный, и никто не выпускает столько учеников, которые отличаются в Оксфорде и Кембридже, а это самый лучший критерий. Я свою долю внёс, начало положено. Скиннер говорит, что основы у него заложены хорошие и что он хорошо подготовлен. Я предполагаю, он будет выезжать на этом и дальше не пойдёт — такая уж это праздная натура. Он меня не любит, я знаю точно, не любит. А должен бы, после всех трудов, что я ради него понёс, но это неблагодарный эгоист. Не любить отца — это против природы. Если бы он меня любил, то и я бы его любил тоже, но мне не нравится, не может нравиться сын, которому я сам не нравлюсь, а это так, так! Он так и уползает прочь всякий раз, как я приближаюсь. Он и пяти минут не провел бы со мной в одной комнате, будь его воля. Он обманщик. Он бы так не стремился прятаться, если бы не был обманщиком. Это плохой признак, признак того, что из него вырастет мот и сумасброд. Я уверен, что он вырастет транжирой. Не знай я этого, я бы давал ему побольше денег на карманные расходы — но что толку давать ему деньги? Они тут же утекают. Если он не купит на них что-нибудь себе, то раздарит кому попало — понравится ему какой-нибудь мальчишка или девчонка, он всё и отдаст. Он забывает, что раздаривает-то мои деньги, мои! Я даю ему деньги, чтобы у него были деньги, чтобы он знал им цену, а не для того, чтобы он взял и тут же их растранжирил. Плохо, что он так любит музыку, это будет мешать латыни и греческому. Постараюсь положить этому конец. А то что же, на днях, переводя Ливия, он вместо Ганнибала сказал Гендель, и мать говорит, что он знает на память половину мелодий из „Мессии“. Что понимает мальчишка его возраста в „Мессии“? Если бы я в его возрасте проявлял столько опасных наклонностей, мой отец уж точно отдал бы меня в учение к зеленщику» — и прочая, и прочая.
Затем его мысли свернули на Египет и на десять казней, конкретней, именно на десятую[128]. Он подумал, что если бы все египетские младенцы были хоть в чём-то похожи на Эрнеста, то их истребление было бы скорее завуалированным благом. А если бы израильтяне были сейчас в Англии, у него было бы сильное искушение их не отпускать.
Мысли миссис Теобальд блуждали в ином направлении. «Внук лорда Лонсфорда — как жаль, что его фамилия Фиггинс[129]; но кровь есть кровь, по женской линии она проявляется не хуже, чем по мужской, а то и сильнее, если хотите знать. Интересно, кто был мистер Фиггинс? Впрочем, миссис Скиннер, кажется, сказала, что он умер; надо бы поразузнать о нём побольше. Было бы славно, если бы юный Фиггинс пригласил Эрнеста к себе на каникулы. А вдруг он познакомится с самим лордом Лонсфордом, ну или хотя бы с другими его потомками».
Тем временем мальчик всё сидел уныло у камина в комнате миссис Джей. «Папа и мама, — говорил он про себя, — гораздо лучше и умнее всех, а я — увы — я никогда не стану ни хорошим, ни умным».
А миссис Понтифик продолжала:
«Пожалуй, лучше сначала позвать юного Фиггинса на каникулы к нам. О, это будет очаровательно. Теобальду это не понравится, он вообще не любит детей; как-то бы надо это устроить, ведь это будет так прекрасно, принимать у себя юного Фиггинса — а, нет, постой! Эрнест поедет к Фиггинсам, познакомится с будущим лордом Лонсфордом, они, кажется, ровесники, и, если они подружатся, Эрнест пригласит его в Бэттерсби, и он влюбится в Шарлотту. О, КАК МУДРО мы поступили, послав Эрнеста к доктору Скиннеру! Его благочестивость не уступает его гениальности. Такие вещи видны с первого взгляда, и я думаю, он оценил это во мне не менее высоко, чем я в нём. Я думаю, и Теобальд, и я его просто покорили — право же, интеллектуальная мощь Теобальда впечатлит кого угодно, да и я, кажется, показала себя с наилучшей стороны. Кажется, ему очень понравилось, как я сказала, что оставляю своего мальчика в его руках в полнейшей уверенности, что о нём позаботятся так же хорошо, как и в родном доме. Не думаю, чтобы многие матери, приводящие к нему своих сыновей, производили на него такое благоприятное впечатление или говорили бы так замечательно, как я. Когда я захочу, моя улыбка бывает обворожительна. Может быть, красавицей меня никогда нельзя было назвать, но меня всегда признавали интересной. Доктор Скиннер очень хорош собой — я бы сказала, слишком хорош для миссис Скиннер. Теобальд говорит, что он некрасив, но мужчина тут не судья, и потом, у него такое приятное, ясное лицо. По-моему, эта шляпка мне к лицу. Вот приедем домой, не забыть велеть Чеймберсу, чтобы подшил мою голубую с жёлтым…» — и прочая, и прочая.
И всё это время письмо, которое я приводил выше, лежало у Кристины в потайной шкатулке, читанное-перечитанное и одобренное-переодобренное, и даже, если хотите знать правду, писанное-переписанное, хотя и датированное всё тем же числом, — и вот такие мысли; а ведь Кристина не вовсе была чужда чувству юмора.
Эрнест, всё ещё в комнате миссис Джей, размышлял дальше. «Взрослые, — думал он, — если это леди и джентльмены, никогда не делают ничего плохого, а он всё время делает. Он слышал, что некоторые взрослые суетны, и это, конечно, нехорошо, но это совсем не то, что быть плохим и непослушным, и их за это не наказывают и не ругают. Его папа и мама вовсе несуетны, они много раз объясняли ему, что они в высшей степени несуетны и даже вовсе не от мира сего, и он отлично знает, что они никогда не делали ничего плохого с самого детства, и даже в детстве были ну просто безупречны. А он! Он совсем не такой! Когда он научится любить своих папу и маму так, как они любили своих? Какая у него надежда вырасти хорошим и умным, как они, или хотя бы сносно хорошим и умным? Увы, никакой! Это невозможно. Он не любит папу и маму, несмотря на то, что они такие хорошие и сами по себе, и по отношению к нему. Он ненавидит папу, и ему не нравится мама, а это возможно только с самым испорченным и неблагодарным мальчиком, особенно после всего, что они для него сделали. Кроме того, ему не нравятся воскресенья; ему ничего не нравится из того, что на самом деле хорошо; у него дурной вкус, низкий, он стыдится такого вкуса. Люди нравятся ему больше всего такие, которые говорят бранные слова, так, иногда, и если только не на него. У него совершенно не лежит душа к катехизису и Библии. За всю жизнь он ни разу не был на проповеди. Даже когда его приводили слушать мистера Боуна из Брайтона, который, как всем известно, читает прекрасные проповеди для детей, он, Эрнест, ужасно радовался, когда всё кончалось; и вообще, он, кажется, ни за что не выстоял бы всю службу, не будь в ней соло на органе, и гимнов, и песнопений. А катехизис — это же кошмар! Он так и не понял, чего ему следует желать от своего Господа Бога и Отца Небесного, он никак не возьмет в толк, что такое „таинство“. Обязанности по отношению к ближнему — ещё одна бука. У него такое впечатление, что у него полно обязанностей по отношению ко всем и каждому, что они затаились против него на каждом углу, а вот по отношению к нему ни у кого никаких обязанностей нет. Или вот ещё одно ужасное и таинственное слово: „деловой“. Что всё это значит? Что такое „деловой“? Папа — необыкновенно деловой человек, так часто говорила мама, — а он, Эрнест, никогда таким не будет. Это безнадёжно, и это совершенно ужасно, потому что все вокруг без конца повторяют, что ему придётся самому зарабатывать себе на жизнь. Это и без них понятно, — но как, если известно, какой он тупой, ленивый, невежественный, себялюбивый и физически хилый? Все взрослые умны, кроме слуг, но ему и со слугами никогда умом не сравняться. Ах, почему, почему, почему не могут люди на этой земле рождаться уже взрослыми? Потом ему вспомнился Касабьянка[130]. Отец незадолго до того гонял его по этой поэме. „При каком единственном условии он был согласен уйти? К кому он обратился? Получил ли ответ? Почему? Сколько раз обращался он к своему отцу? Что с ним случилось? Чья благороднейшая жизнь была загублена? Ты так думаешь? Почему ты так думаешь?“ И так без конца. Естественно, он думал, что под благороднейшей и загубленной жизнью подразумевалась жизнь Касабьянки; тут двух мнений быть не может; ему и в голову не приходило, что мораль поэмы заключалась в том, что молодёжи никогда не рано выбрать свободу действий в вопросе о послушании папе и маме. О нет! Единственное, о чём он думал, это о том, что ему никогда, никогда не стать таким, как Касабьянка, и как презирал бы его Касабьянка, даже разговаривать бы с ним не стал. Все прочие на том корабле не стоят внимания, пускай себе надуваются, как хотят. Миссис Хеманс всё знала про эту дурацкую компанию. А кроме того, Касабьянка был так хорош собой и происходил из такой хорошей семьи!»