Марфуша ждала, рассеянно глядя на высокий берег Стрелки. Там, утопая в зелени лип, блестели на солнце купола церквей, высились белые колонны Демидовского юридического лицея. От Стрелки вглубь шел город. Далеко он раскинулся, почти до Полушкиной рощи. На воде, под высоким берегом, густо чернели лодки, дымил буксир в затоне. Трубный звук справа отвлек ее. Снизу Волги, шлепая плицами, поднимался огромный белый пароход. Наморщив лоб, она силилась разобрать название парохода. Оно оказалось звучным и непонятным — «Онтарио». Обе палубы заполнили пассажиры, у некоторых в руках бинокли — рассматривали город и ее, наверно, Марфушу. Вот бы постоять на палубе, как вон та дама в шляпе с широкими полями, с розовым зонтиком, что перегнулась через перила и смотрит в воду. Представила себя на пароходе и устыдилась: «О чем думаю-то!» Обеспокоенно повернулась к мрачному серо-грязному зданию тюрьмы.
— Пойдем, Тема, не пропустить бы тятьку.
Артемка уже напился и, забравшись в воду, топил платок, кидая в него камешки. Марфуша вырвала платок, подхватила мальчика за руку, потащила на берег. Но напрасно торопилась: все так же стоял истуканом, выпятив бравую грудь, длинноносый солдат-фанагориец. У двери для передач выросла очередь — должно быть, начали принимать домашние гостинцы для заключенных… Вдруг запнулась, предчувствием ожгло сердце. Вскинула руку к глазам: «Батюшки, неужели!»
Под чахлым деревцом, в скверике, стоял высокий человек, в сером полосатом пиджаке. Наклонив стриженую голову, тщательно скручивал папироску.
— Тема, папаню видишь? — крикнула Марфуша и все смотрела не отрывая глаз на человека в сером пиджаке. — Да вон же! Вон!
Мальчик растерянно смотрел на отца, не узнавал. Потом вдруг вскрикнул:
— Ой, папаня!
Бросился к скверу. Бежал, странно поджав локти, сбычившись, и не переставал громко, радостно кричать:
— Папа! Папаня!
Федор рывком подхватил его, поднял над головой, тормошил, смеясь от счастья. Подкидывал еще и еще и все боялся повредить огрубевшими пальцами мягкие, подвижные ребрышки сына. Артемка барахтался в его руках, норовил уцепиться за шею. Поймал и притих, спрятав лицо на плече. От отца пахло табаком и еще чем-то горьким, но таким родным, знакомым.
Не спуская сына, Федор нащупал свободной рукой спички. Махорка высыпалась из самокрутки. Он заметил это, когда поднес огонь и пустая бумажка вспыхнула. Отбросив папиросу, взглянул на Марфушу.
— С тобой как здороваться будем?
Марфуша зарделась, поднялась на цыпочки и прижалась лицом к небритой, колкой щеке. Федор осторожно поцеловал ее.
— Рубашку взяла с собой. Переоденешься?
Опять спустились к реке. Пока Федор мылся, с наслаждением выплескивая полные пригоршни воды на шею, спину, Артемка и Марфуша сидели на берегу, ждали. Федор был худ, кожа обтягивала выпиравшие лопатки, плечи заострились. Марфуша, стеснительно поглядывая на него, вздыхала от жалости. Сейчас он казался старше своих двадцати пяти лет.
Она подала ему чистую тряпицу, в которую была завернута рубаха. Федор тщательно вытерся, переоделся. Посвежевший, радостный, сказал:
— Легко-то как стало. — Подмигнул Артемке. — Теперь бы горяченького стаканчик, и, как прежде, песни можно петь.
Марфуша отвернулась, вытащила припрятанный на груди платок с деньгами, подала:
— Возьми, тут хватит.
Федор ласково потрепал ей волосы.
— Как добрая жена… — Сказал и поперхнулся. Сникла и Марфуша, догадавшись, о чем он подумал.
— Василий Дерин прислал мне письмо… При тебе умирала?
— В больнице. Меня не пустили.
5
Прокопий Соловьев ерзал, стараясь подогнуть длинные ноги под стул. Говорил, не подымая глаз:
— Сразу же, как Анну увезли, вселили. Пустовать не дадут.
— Ладно, — устало проговорил Федор. — Угол где-нибудь найдем.
Сумрачно оглядел нескладного Прокопия — впалая чахоточная грудь, серая косоворотка туго стягивает морщинистую шею с выпирающим кадыком; как у всех ткачей, долго проработавших на фабрике, — болезненный румянец на впалых щеках. Почему-то подумалось, что с появлением нового жильца и запах в каморке стал другой.
— Сам понимаешь, — продолжал Прокопий. — Я ни при чем. Я тоже дожидался. А когда подошла каморка — отказываться было не резон… Барахлишко тетка Александра прибрала, не беспокойся, все в целости.
Прокопий наконец загнал ноги под стул. Сразу стало свободнее.
— Пока здесь живи. Семью я подожду перевозить. Кровать поставим на моей половине. — Прокопий откинул занавеску, крикнул тетке Александре, которая, согнувшись над столом, чистила картошку: — Пусть остается здесь, что скажешь, старуха?
— Куда ему деваться? — Тетка Александра осердилась на глупый вопрос. — Станет работать — никто отсюда не прогонит. И за малым догляд будет. Когда женится, тогда уж о другом пусть думает.
Федор рассеянно слушал ее. Так будет всегда: шагнешь ли, слово ли скажешь — все будет напоминать о жене… Грустное письмо Василия Дерина он получил зимой — был ошеломлен и все не верил. Работал тогда в партии арестантов: выкалывали бревна на Волге. Летом их сложили на берег в кошмы. Но осенью, перед перво-ледком, поднялась вода, бревна затопило и заковало льдом. Приходилось со всех сторон обкалывать первое бревно, отдирать его ломами. Нижние шли легче, от удара ломом сами выскакивали на поверхность. Удар с обоих концов — и бревно выпрыгивает наверх, отводят его по воде в сторону и бьют по следующему. Федор стоял с напарником, тоже политическим, по прозвищу Пеун. Сидел он за принадлежность к какому-то тайному обществу, срок отбывал легко, в настроении пел всегда одну и ту же песню: «П-о-а-тиряла-а я колечко…» (Потому и прозвали Пеуном). Оба враз ударяли ломами с загнутыми ручками — прямой, обледеневший на морозе лом легко можно было утопить. Федор думал не о работе — о каракулях Василия: «А теперь сообщаю о горе твоем, В однодневье свернулась Анна…» За думами не заметил, как сбился с ритма. Пеун ударил, бревно выплеснулось на поверхность. И в это время с силой обрушил свой лом Федор. Не встретив на пути поддержки, лом пошел на дно, рванув за собой Федора. Ледяная вода, как иголками, ожгла, тело. Попытался вынырнуть, но рукавица застряла в круглой ручке воткнувшегося лома. Наглотавшегося, окоченевшего, вытащили его на лед, повели к будке, где по очереди грелись конвойные… Как сейчас, Федор слышит дурной хохот конвойного солдата, сидевшего возле жарко пылающей печки. Плохо соображая, что делает, рванул его на себя. Смял бы — и тогда быть в тюрьме еще не один год. Но Пеун сумел уговорить испуганного и злого солдата:
— Горе у него. Себя плохо помнит.
— Горе горем, а на людей бросаться нечего, — ворчал солдат, разглядывая полуоторванный воротник полушубка.
Все обошлось, только и есть что отсидел в карцере трое суток.
Боль притупилась не скоро. Долгими ночами прислушивался к шагам надзирателей в тюремном коридоре, спрашивал себя: «За что такая напасть?». С Анной они жили дружно, хотя всякое бывало: и пьяный придет, и в драку ввяжется. У нее был покладистый характер, умела найти подход.
— Где уж теперь жениться, — махнул он рукой в ответ на слова тетки Александры. — Лучше ее не найти, хуже — себя только терзать. Зачем это нужно.
— Говори, говори, — насмешливо подбодрила тетка Александра. — Все вы, мужики, одним дегтем мазаны. Поманит какая краля — вмиг забудешь, что говорил. Месяца вдовым не походишь… От Акулиновой-то ласки кто бегал?
— Чего ты раскудахталась, — удивился Федор. — Никакой Акулины не знаю.
— Свят, свят, — смешно закрестилась тетка Александра. — Да кто ж тебя упрекает… К слову я. Песня такая про Акулину. Иль не слышал? — Вытерла руки о передник, хитровато сощурилась. — Послушай-ка, как оно бывает. Заходит это к ней сосед, к Акулинушке, — пуст двор-то был, а враз красавец конь на привязи. Спрашивает соседушка:
Акулина, это что?
Что за коник на дворе?
А тебе, сударь, на что?
У людей, сударь, видала,
У себя хочу иметь.
На базар, сударь, ходила,
Ворона коня купила.
Акулина, это что?
Что за шапка с кушаком?
А тебе, сударь, на что?
У людей, сударь, видала,
У себя хочу иметь.
Акулина, это что?
Что за плетка на стене?
А тебе, сударь, на что?
У людей, сударь, видала,
У себя хочу иметь.
Акулина, это что?
Что за молодец лежит?
А тебе, сударь, на что?
Шла я по тропинке,
Нашла я сиротинку.
Не грех сироту накормить — напоить…
С собой спать положить.