— Семка, ты, что ли?
— Артем Федорович, тебя жду. — Парень быстро подошел. Промокший до нитки, дрожал от холода. — Не признал сразу-то. Уж третий час тут…
Артем вгляделся в расстроенное лицо парня, кольнуло сердце предчувствием беды.
— Что случилось?
— Егора Васильевича арестовали. Никонов и Попузнев ходили с обыском, — торопливо заговорил парень. — Ничего не нашли. (Артем кивнул: и не могли найти, ни он, ни Егор дома ничего не держали.) Но арестовали! Когда привели в участок, я был там, Егор Васильевич успел шепнуть: «Понедельник — болел, надо справку. Передай». (Артем опять кивнул.) Перед обыском Никонов проговорился: «Идем облавой на серые куртки…»
— Не понял. Что он сказал? — удивленно переспросил Артем.
— Облавой на серые куртки. Егора Васильевича привели в серой куртке. И еще одного конторщика они привели, Варахобина. На нем тоже серый пиджак…
— У Варахобина был серый пиджак? — Артем недоумевал.
— Ну да. Но его Фавстов тут же и отпустил… Егора Васильевича посадили в пролетку и увезли.
— Не узнал — куда?
— Нет. Я потом сцепился с Никоновым, подрались. Фавстов меня выгнал. Совсем…
— Этого еще не хватало!
— А ничего… Давно хотел уйти сам. Накипело! А тут случай… В общем, теперь я уже не писарчук. Все!
Поругать бы надо за самовольство, но Артему понятно было состояние парня: сам поступил бы не лучше. Смолчал.
— Нечего стоять на дожде. Пошли, — грубовато предложил он, показывая тем Семке, что недоволен им. — Домой я сегодня не пойду. Тебя попрошу утром сходить к хозяйке. Осторожно спросишь: не приходили ли за мной. Неплохо, если ты понаблюдаешь за домом…
— Все сделаю, Артем Федорович. А ночевать можно к нам. Куда уж лучше? Дяденька Топленинов ничего не скажет, остальные все свои.
— И то, пожалуй, — согласился Артем. — Лучше не придумаешь.
До шестисот человек живет в рабочей казарме, и, хоть Артем приметный, многие его знают, есть где затеряться. Одного, соглашаясь с Семкой, не учел — встретить подурневшую от слез Лельку. Когда вошли в каморку, сидела у стола, подперев ладонями щеки. Всегда озорные, смешливые глаза обожгли ненавистью. Мать, Евдокия, постаревшая, с костлявой, согнутой спиной, тоже покосилась недобро. Ворчливо приняла от Семки пиджак — мокрый, хоть выжимай, бросила на руки ему дырявую вязаную кофту.
— Каша еще теплая, на столе, — проговорила сердито. — Куда вас черт гоняет в такую погоду?..
Семка был последним у нее и самым любимым. Была довольна, когда работал в полиции: не в фабрике, в духоте— за конторским столом, с бумагами. «Хоть у этого судьба будет лучше — нужды не коснется», — думала. Сегодня огорошил: «Ушел я, мамка, от Фавстова». Потянулся с наслаждением, до хруста в косточках, рад-радешенек. А Евдокия так и обмерла: «Чего бормочешь, олух? Как это ушел?» Все еще теплилась надежда: шутит, поди, над матерью. Ласковым парень рос, застенчивым, как девушка, но иногда и озорство прорывалось — посмеется над старой. «Верно, верно, мамка. Пойду теперь в фабрику. Фавстов хоть и злился, а в фабрику устроить обещал. На хорошее место…»
Когда сказал это, поняла: все так и есть. И легло камнем на сердце. «Господи, — простонала, — за что прогнали-то? Не услужил чем?» Только засмеялся в ответ: глупый еще, жизни настоящей не видел…
Артем тоже передал Евдокии свой пиджак. От еды отказался. Сел на сундук.
Колыхнулась занавеска, разделявшая каморку на две половины. Вошел Родион Журавлев и вслед за ним в подштанниках, в несвежей нижней рубахе с завязками у ворота Топленинов, старший рабочий ткацкого отдела. Топленинов, имевший в деревне семью — жену и повзрослевших сыновей — и давно отошедший от нее, жил бобылем. Как старшему рабочему, выделили ему перед каморки. Вернувшись с каторги, Родион поселился на его половине.
— За что его, сынок, Егорку-то? — спросил Топленинов усаживаясь рядом на сундуке.
Артему рта не удалось раскрыть — Лелька, отняв руки от опухшего лица, голосом, полным ненависти и отчаяния, крикнула:
— Жили бы и жили! Чего им еще надо? Куда лезут?
Артем сумрачно посмотрел на нее. Столько горя увидел в глазах Лельки, что не нашел слов, чтобы ответить что-нибудь.
В самом деле: чего надо? Жалованье, если без штрафов и прогулов, с грехом пополам можно тянуть от получки до получки. После пятого года стали работать по девять-десять часов — и выспаться, и для души остается время: хоть гуляй, хоть с книгой сиди. Чего же надо человеку, когда в роду его никто и не жил лучше-то?
А находятся чудаки… Во время стачки — первой еще тогда, крупной — рабочие послали своих выборных на переговоры с дирекцией. Депутация сделала, что могла, требования рабочих были приняты, выборных же увели в полицию и держали там. Ткач Прокопий Соловьев, отец Лельки, возмущенно сказал тогда рабочим, собравшимся на фабричном дворе. «Рады-радешеньки, как погляжу! Может, теперь разойдемся?.. А тех, кого к директору посылали, оставим? Пусть остаются! Пусть их жены одни маются!.. Эх, православные, негоже так поступать». — «Выручим», — волновалась толпа. И была разогнана солдатскими пулями. И первый был сражен пулей ткач Прокопий Соловьев. А что он искал, кроме того, что посчитал несправедливым оставлять в беде своих же товарищей?
В пятом году к взбунтовавшимся рабочим приехал из Москвы владелец фабрики Карзинкин. Отец Артема Федор Крутов в споре сказал ему: «Рабочие своим трудом откупили у вас фабрику. По справедливости она принадлежит им».
Зная за собой силу, не устрашился тогда Карзинкин вожака рабочих, но посчитал, что временно надо уступить— пройдет смута, все назад воротится. Так и сделал. Фабричные ликовали. А спустя несколько дней во время ареста полицейский Бабкин застрелил Федора.
Когда вышел царский манифест, «дарующий свободы», и для разъяснения его решено было организовать общегородской митинг, студентов юридического лицея, направлявшихся на митинг, остановили казаки. Прибывший к месту столкновения губернатор Рогович приказал демонстрантам разойтись. «А как же дарованные свободы? — спросил его бывший в первых рядах демонстрантов Мироныч. — Не увязываются они с вашим распоряжением. Как несправедливо!» — «Бейте его!» — крикнул обозлившийся на насмешку губернатор. И потом даже искалеченного Мироныча полиция доискивалась, чтобы упрятать его в каторжную тюрьму.
Так что же надо? Чего? Может, чтобы в каморке жила одна семья, а не две и три? И чтобы одежка справная у каждого имелась? И чтобы не только хлеб на столе да каша перловая, а что-то и вкусное было?.. И это надо. А все-таки не то ищут люди: долго и мучительно вышибают из себя вековечного раба, постепенно понимают, что такое справедливость. Убеждаются, что мало ее в жизни, и борются за нее, хотят, чтобы было больше. С ними расправляются, угоняют в тюрьмы и ссылки, а число их растет…
Знал Артем Лельку с детства, всегда казалась ему вздорной и глупой. Не считай ее такой да случись услышать ее слова в другое время, наверно, сказал бы: «Вот что, Лелька, людям надо! Если они чувствуют себя людьми, если есть в них людское достоинство, они стоят не только за себя, борются за всех, за справедливость на земле. И укорять их в этом не надо. Иначе они жить не могут».
Но молчал. Да и чем убедишь, что скажешь в утешение? Что ни говори, нет Егора рядом…
8
В глубине больничного двора у одноэтажного домика, разделенного на две половины, с отдельными входами Артем остановился. Игравшая с рыжей кошкой девочка лет семи бросилась ему навстречу.
— Дядя Артем! Мама, дядя Артем пришел! — звонко закричала она, повисая у него на шее.
В открытую дверь крыльца выглянула Варя Грязнова, с мокрой тряпкой в руке, растрепанная, потная.
— Что ты раскричалась? — тихо и сердито оговорила девочку. — Разбудишь Петра Петровича.
— Дядя Артем пришел, — упрямо повторила девочка, недовольная тем, что не видит на лице матери такой радости, какую чувствовала в себе. — Ведь же дядя Артем!