Дом Ивана Васильевича стоял ближе к вокзалу, был покосившийся, с тесовой, обросшей мхом крышей, три подслеповатых оконца смотрели на улицу. Зато двор, куда они вошли через калитку, оказался сущим раем: заросли малины, кусты смородины, не менее десятка яблонь гнулись от обилия плодов, под ними — пчелиные ульи. Здесь, в беседке, увитой плющом, они и сидели, справляли именины хозяйки. Анна Егоровна, пожилая, полнолицая женщина с ласковой речью, приняла Артема, как родного, выспрашивала и все всплескивала руками, слушая его семейную повесть.
— Холерный год как не помнить, — вздыхая, говорила она, узнав, что мать Артема умерла в это время. — Дня не проходило, чтобы кого-то на Донское кладбище не несли. С тех пор, значит, сиротинкой маешься. Нелегко, поди, представляю…
— Сиротинка, — подсмеивался над собой Артем. — Усы уже растут. Скоро своя семья будет.
— Все мы так-то, — понимающе отвечала на это Анна Егоровна. — Хорохоримся, когда тяжеленько бывает. Иначе и нельзя, все тосковать да тосковать, сам в могилу сойдешь.
И все потчевала пирогами, печеными яблоками в сладком соусе, обижалась, что мало ест. Давно Артему не было так хорошо в чужой семье. И, может, от беззаботной легкости, которую он чувствовал, вспомнил Марфушу Оладейникову: только при ней, при ее ласковом внимании бывало ему так легко, как сейчас.
Допоздна засиделся он тогда во дворе домика Потаповых. И вот сейчас, шагая заснеженными улицами в сторону Бутырской, думал он, что, не пренебреги он правилами конспирации, о которых постоянно напоминал Бодров, не знал бы и этого единственного адреса. Все-таки была какая-то надежда: может Иван Васильевич имеет сведения о других членах фабрично-заводской группы и сумеет предупредить о состоявшемся обыске.
В доме, очевидно, в прихожей, горел тусклый свет керосиновой лампы. Не заметив ничего подозрительного, Артем прильнул к оконному стеклу. В наброшенном на плечи теплом платке за столом сидела Анна Егоровна. Рядом лежал клубок шерсти с воткнутыми в него железными спицами. Видимо, она приготовила его, но вязать так и не начинала. Вот она подняла голову, обеспокоенно посмотрела на окно. Артем осторожно постучал. Заслоняя свет лампы, она подошла, всмотрелась. Кажется, не узнала. Артем знаками показал, чтобы она впустила его.
— Увели моего Ивана, с полчаса назад как увели, — грустно сообщила Анна Егоровна, открывая парню калитку. — Белье даже не успела приготовить, не дали… Сам-то сказал: мол, по ошибке, выпустят утром. Какой тут сон! Жду…
— Не надо ждать, Анна Егоровна, — жалея ее, сказал Артем. — Все серьезнее. Не придет утром… Может, что успел сказать?
— Где там! Говорю, проститься не дали… Господи, так ты думаешь — надолго?
— Не знаю, Анна Егоровна, и успокаивать не буду. Дадут свидеться, так передайте: Василий Спиридонов… Все, кто будет арестован сегодня, ему обязаны, он выдал…
— Да что ты говоришь не дело-то? — рассердилась женщина. — Ваську-то куда как хорошо знаем, бывал не раз… Непохоже…
— Плохо, что бывал, Анна Егоровна. Он это, поверьте. Я вот бежал, думал — успею. Теперь уж что…
Артем махнул рукой. Помочь своим товарищам он уже ничем не мог.
9
Сколько раз бывал Грязнов в красивом особняке на Волжской набережной, — сбрасывал на руки представительному швейцару пальто и шляпу, приглаживал перед зеркалом жесткие волосы и поднимался по широкой лестнице, устланной ковровой дорожкой; бывал и при Роговиче, и позднее при Римском-Корсакове, а от скованности, какого-то напряжения — будто вот кто обидит — избавиться не мог. И с чего бы — к нему так прекрасно относились в губернаторском доме!
Римский-Корсаков, правда, не оставил в его душе ровно никакого следа, но Рогович… Его он вспоминал часто и восхищался умом и умением предвидеть события. При последней встрече — это было в октябре пятого года, вскоре после обнародования высочайшего манифеста — Рогович дал ему прочесть свое прошение об отставке. Достоинство, гордость сильного человека угадывались в резких, как удары молота, строчках прошения. А что стоила его спокойно-язвительная телеграмма в министерство внутренних дел, которое запрашивало, как воспринят народом опубликованный манифест! Грязнов был свидетелем растерянности чиновника, услышавшего слова Роговича. «Правильно ли я вас понял?» — робко переспросил чиновник. «Правильно, — ответил Рогович. — Манифест принят с восторгом, на улицах идет стрельба».
На улицах в самом деле шла стрельба, какие-то подозрительного вида молодчики громили лавки, избивали прохожих, полиция в эти сложные дни попряталась. И видимости порядка не было. Но все-таки только крепкий духом человек мог позволить себе насмешничать над правительством, которому в ужасе перед надвигающейся революцией удалось вынудить царя подписать манифест о свободах. Что манифест вынужденный и временный, Рогович отлично понимал и в своем прошении об отставке прямо заявлял, что не хочет подделываться под новую программу премьер-министра графа Витте, которая приводит его в ужас за будущее России. «Вашу верность престолу оценят», — многозначительно сказал тогда Грязнов, возвращая прочитанное прошение и испытывая нечто вроде зависти к этому ловкому человеку. Грязнов, который тоже умел предвидеть события, был более чем близок к истине: Роговича тут же отозвали к царскому двору и позднее, после смерти всемогущего Победоносцева, назначили обер-прокурором синода.
Нового губернатора, графа Татищева, Грязнов видел только раз на юбилее фабрики и еще не составил о нем определенного впечатления. Да и не до того тогда ему было, неожиданно влюбившемуся в красавицу Дунаеву. Но то, что человек это деловой и приятный в общении, — на этот счет не было никаких сомнений.
Тесть Чистяков сказал на днях, что Грязнова вводят в комиссию по встрече государя. Войдут в нее только самые видные люди губернии во главе с Татищевым. Должно быть, нынешний вызов связан с этим. Разговор пойдет о посещении государем фабрики, Татищеву хочется знать, как к этому лучше подготовиться. Ну что ж, у Грязнова есть свои соображения…
В самом хорошем расположении духа вошел он в губернаторский дом.
Обычно еще внизу на лестнице появлялся чиновник и учтиво вел в приемную или прямо в кабинет, если у губернатора не было посетителей. Часто Рогович сам выходил навстречу, беседовали прямо в приемной, сидя на диване, где Грязнову нравилось разглядывать высокую, до потолка, печь — чудо птиц синих на изразцах, которые навевали что-то грустное, несбывшееся и прекрасное.
Нынче Грязнов, оставив швейцару пальто, шляпу и трость и приосанившись, прошел на второй этаж не встреченный никем. В приемной сидевший за столом пожилой чиновник, с короткими седыми волосами, носатый, справился у него о фамилии, что-то записал в журнале, потом жестом показал на стул. Грязнова покоробило черствое отношение к себе. Так его еще ни разу не встречали. Он презрительно скривил губы и сел.
Не было уже дивана, с которого хорошо было рассматривать изразцовую печь. И вообще что-то изменилось в приемной с его последнего посещения. Даже воздух, всегда теплый, с горьковатым привкусом от натопленной печи, казался другим, сырым и затхлым.
Кроме него, в приемной находилась женщина средних лет, с печальным, помятым лицом, в черной шляпке с вуалью. Когда Грязнов вошел, она коротко и невесело посмотрела на него и опять повернулась к двери кабинета, на белизне которой резко выделялась массивная витая ручка из желтой меди. Видимо, женщина была из тех бедных просительниц, что ходят хлопотать за себя или своих родственников.
Время шло. Чиновник шелестел бумагами, не поднимая поседевшей головы, женщина иногда тяжело вздыхала. Грязнов, сначала спокойный, начал нервничать.
— Я приглашен к двенадцати часам, — не выдержав, напомнил он чиновнику.
Тот — вот невежа! — даже не взглянул, сказал отрывисто:
— Ждите!
Это небрежное «ждите» окончательно испортило настроение Грязнову. Он поднялся и, направляясь к выходу, высокомерно сказал: