* * *
А я тем временем снова примусь за «Апрельский дом» — так я решил назвать свою книгу. Она становится моим убежищем и источником наслаждения. Теперь мне уже ясно, что я так и не сумел полностью убить в себе писательский зуд. Может быть, я просто завидую Питеру Куоту. Юриспруденция была для меня игрой, я о ней не жалею; в ней я таки сделал кое-что хорошее, что бы ни думал обо мне Эйб Герц. (Кстати сказать, когда он не за границей на специальном обучении и не на военных сборах, Эйб работает в Тель-Авиве налоговым юристом. Что ж, он не первый огнеглотатель, который стал дерьмоглотателем.) Но все же я счастливее всего, когда пишу, особенно, когда пишу что-нибудь смешное.
А почему бы и нет? Я всегда имел склонность к юмору. Как показывают мои школьные дневники и университетские отчеты, я постоянно побеждал на конкурсах остроумцев. Более того, именно это помогло мне заработать свой первый доллар. Но этим же зарабатывали себе на жизнь Мольер и Марк Твен, так что тут стыдиться нечего. В наше суровое время я, наверно, охотнее написал бы книгу о похождениях дяди Вел-вела, чтобы позабавить читателей, нежели стал бы членом Верховного суда. Это ни в коей мере не означает, что юмор — более важное дело, чем юриспруденция, просто таков уж я — растерянный смешной человек.
Кстати, о старине Питере: я наконец прочел машинописный экземпляр его новой книги. У меня нет слов! И я получил письмо от Марка Герца. Примерно в то время, когда Эйба вызвали по мобилизации, Марк получил приглашение на лето читать лекции в Израиле; и он, наверно, поедет — хотя бы ради денег. Может быть, в Израиле он снова встретится со своим сыном, после долгих лет взаимного отчуждения. За все то время, что Эйб был здесь, они даже по телефону ни разу не поговорили.
Герц, Куот и Гудкинд! Три пародийных мушкетера из Колумбийского университета тридцатых годов, скоро вы о нас прочтете. А пока что вернемся к бабушкиной кислой капусте.
Глава 22
Кризис из-за кислой капусты
Прежде всего, позвольте мне сказать несколько добрых слов о Реувене Бродовском, а то я только то и делал, что честил его в хвост и в гриву. Бродовский действительно сократил папе жизнь, и он действительно был мелким, очень мелким человечишкой, исходившим слюной от зависти, — воистину «идиот писаного закона». От всего этого я не отрекаюсь.
Но была в характере Бродовского и другая сторона. По сей день, когда мне случается есть кошерные деликатесы — бастурму, говяжью грудинку, говяжий рулет, особенно с шинкованной капустой и маринованными огурцами, и особого сорта белый картофельный салат по-бронксовски, — я всегда вспоминаю Бродовского и его семью. О его дородной супруге и ее журнальных вырезках я уже рассказывал. Но я ничего не рассказывал о его детях, которые были оборотной стороной его ненависти к моему отцу: этих троих мальчиков и одну девочку он любил до безумия.
Но при чем тут деликатесы? А при том, что компаньоны — владельцы прачечной «Голубая мечта» — имели обыкновение воскресными вечерами собираться семьями в закрытом помещении прачечной и устраивать холодный ужин на бумажных тарелках. Взрослые вели деловые разговоры, и, конечно же, больше всех разглагольствовал Бродовский. А пока раскаты его идиша гулко отдавались в тонувших в темноте высоких сводах, мы, дети, ползали по холодным стиральным и сушильным машинам, играли в прятки в пахнувшем мылом полумраке среди огромных кип белья и даже спускались в страшную темную бойлерную и шлепали там по жирным мыльным лужам.
В этих играх моим первым напарником был Феликс Бродовский. Однажды мы с Феликсом, блуждая с карманным фонариком по неосвещенному складу, наткнулись на какие-то нагромождения пыльных ящиков, заваленных деревянной трухой. Когда мы открыли один ящик, мы увидели в нем сверкающее золото и серебро. Я тогда только что прочел «Тома Сойера»; и я, конечно, решил, что это — спрятанное сокровище и теперь мы будем всю жизнь богаты. Мы кинулись назад к родителям, которые объяснили, что это всего лишь старые оловянные блестки и мишура, оставшиеся от «Вулворта», и цена им — ломаный грош; и они продолжали свои деловые разговоры, поглощая грудинку и картофельный салат. Сотня таких воскресных вечеров навеки связала в моем сознании кошерные деликатесы с вечными раскатами голоса Реувена Бродовского.
Феликс, младший сын Бродовского, был примерно моим ровесником; у него было бельмо на глазу, он был толстый, как его мать, и так же беспечен и добродушен. Мы дружили до тех пор, пока однажды, во время перемены в еврейской школе, он стал издеваться надо мной за то, что я сделал смешную ошибку в переводе какого-то места из книги пророка Самуила. Боюсь, я слегка хватил через край, когда, обидевшись, назвал его «мордастым мудаком». Это, конечно, было не очень элегантно, но Феликс еще добавил масла в огонь: как все толстяки, он если уж взбесился, то словно белены объелся. Он стал гоняться за мной в классе по партам, потом выгнал меня в коридор, а оттуда на лестницу; он кричал, что убьет меня, и никто — ни школьники, ни даже учителя — не мог его унять. И, когда он вопил, интонации у него были точь-в-точь как у его отца, когда тот вопил, что не позволит пролить кровь Сэма Бендера. Феликс кричал, что он мне покажет, как называть его «мордастым мудаком», и все повторял и повторял эти слова, оповещая таким образам всю школу, из-за чего разгорелся сыр-бор. Еврейская школа помещалась в старом деревянном здании, и, когда Феликс гонялся за мной по коридорам и лестницам, весь дом ходил ходуном и грохот стоял такой, что впору мертвеца разбудить.
Наконец нас изловили двое учителей, которые поволокли нас к директору — суровому человеку по имени мистер Абрамсон. Из-за Феликсова бельма казалось, что он смотрит не на мистера Абрамсона, а куда-то в сторону, и он снова выкрикнул в воздух:
— Я не дам называть себя мордастым мудаком!
У мистера Абрамсона аж очки с носа слетели. Он их поднял и молча сделал рукой знак, чтобы мы вышли из кабинета. Никого из нас не наказали. Наверное, мистер Абрамсон был слишком ошарашен, чтобы принять какие-то меры. Как нетрудно заметить, Феликс тоже был в достаточной мере «идиот писаного закона», хотя вообще-то он был неплохой парень. И, в довершение всех бед, с того дня его в этой школе иначе не называли, как «мордастым мудаком». Я подозреваю, что даже мистер Абрамсон мысленно его так называл. Аллитерация оказалась очень прилипчивой.
Как бы то ни было, Бродовские были кланом — членами «мишпухи», заклиненными друг на друге. Когда дети Бродовского выросли, я побывал на их свадьбах. Трое мальчиков и их сестра — все они вступили в брак очень рано, и их свадьбы просто светились семейной привязанностью. Это не были шикарные дорогие свадьбы, и даже религиозного духа в них было немного. Но когда эти молодые Бродовские обнимали и целовали друг друга — и целовали свою мать, утопавшую в розовых кружевах и в гардениях, и целовали своего седого отца, у которого от радости глаза были на мокром месте, — вы ощущали, что перед вами действительно любящая семья, и понимали, что такое настоящие узы крови. Бродовский, видно, был хороший отец, иначе у него не было бы такой семьи.
Дружба, завязавшаяся еще в старом галуте, и тот неоспоримый факт, что Бродовский взял папу в дело без денег, сыграли, конечно, свою роль, но, наверно, папа не смог выгнать Бродовского из дела в первую очередь именно из-за того, какой Бродовский был семьянин. Не знаю, восхищаться ли мне папой за это или жалеть его. Но так или этак, сейчас уже тридцать лет, как слишком поздно об этом думать.
* * *
Ну, а теперь вернемся к кислой капусте. Упрямое бабушкино желание ее заквасить совпало по времени с нашим переездом на Лонгфелло-авеню, иначе не произошло бы такой катастрофы. Женщина в день переезда — это огнедышащий дракон. Сочетание двух женщин в день переезда, особенно когда одна из них свекровь другой, — это атомная бомба. Добавьте к этому то обстоятельство, что «Бобэ», зная, что мы переезжаем для того, чтобы она не стесняла маму, снова впала в хандру; и добавьте еще и то, что я вам сейчас расскажу о процессе изготовления кислой капусты — по крайней мере, по рецепту «Бобэ»; и тогда, может быть, вы начнете понимать, что это был за взрыв.