Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A
* * *

Ах, Бобби, Бобби! Ты ушла из моей жизни тридцать с лишним лет тому назад. Но интонации твоего голоса, когда ты была в том или ином настроении, и то, как ты надевала и сбрасывала бобровую шубу, как ты зажигала сигарету и держала карманное зеркальце, когда красила губы, как ты натягивала чулки, как ты сметала волосинки с воротника пальто и как встряхивала головой, — все это я вижу сейчас так же ясно, как морской прибой под окном.

До того как были изобретены компьютеры, всегда существовал человеческий мозг с большой кладовой, в которой можно было копить воспоминания, но одновременно и с мусоропроводом под названием «забывание». Этот мусоропровод не помог мне избавиться от Бобби Уэбб. Магнитофонные пленки моей памяти все еще проигрывают мне то, что на них было записано. Остальная часть моей рукописи будет попыткой сделать отбор. Ибо рассказ мой близится к завершению — и это, в конце концов, все та же знакомая старая история. Это не история принца-студента и кельнерши, как выразился университетский остроумец Марк Герц, а простая история утраченной невинности и обретенной сущности.

То, что произошло тогда, и то, что происходит со мной теперь, начинает сливаться воедино, как две стороны одной монеты.

Глава 86

Дань памяти

Гарри Голдхендлер лежал в богато разукрашенном, до блеска отполированном гробу орехового дерева с серебряными ручками, отделанном плюшем и увитом цветами. Мы, ортодоксальные евреи, заворачиваем наших усопших в белые саваны и, где это позволяет закон, так и опускаем их в могилы: ибо прах ты, и в прах возвратишься. Там, где положено хоронить усопшего в деревянном ящике, этот ящик должен быть грубоструганым и без всяких украшений, и особо набожные евреи еще и просверливают в нем несколько отверстий, дабы через них прах усопшего мог вернуться в прах, из коего он вышел. Такова древняя традиция. Но, конечно, сейчас так поступают далеко не все евреи.

Со своего места в длинной процессии людей, двигавшихся мимо гроба, я мог видеть лишь бледное лицо Голдхендлера. Когда подошла моя очередь последнего прощания с почившим, я увидел, что он лежит в смокинге и черном галстуке бабочкой: собственно, это был тот самый старый двубортный смокинг, который он надевал на театральные премьеры. Глаза у него были закрыты, лицо все еще осунувшееся от усталости; если не считать того, что сейчас он был чисто выбрит и одет в вечерний костюм, он выглядел так же, как тогда, когда глубоко за полночь без сил вытягивался на диване, чтобы урвать часок-другой сна. Мне казалось, что если я сейчас потрясу его за плечо, он откроет один глаз и хрипло скажет: «Разбуди меня еще через четверть часа, Рабинович!». Но теперь Гарри Голдхендлеру предстояло спать гораздо дольше. Впервые с тех пор как он занялся сочинением острот, у него теперь было достаточно времени, чтобы отдохнуть.

Раввина на похоронах не было. Не было ни молитв, ни гимнов и никакой музыки. Надгробное слово произнес известный издатель, который нередко заходил к Голдхендлеру и хохотал над его остротами. Он воздал хвалу усопшему, сказав, что это был отличный семьянин, верный друг, человек блестящего остроумия.

— Гарри не хотел бы, чтобы дань нашей памяти мы отдали ему слезами, — закончил он свою речь.

Действительно, я не заметил, чтобы кто-нибудь плакал. На похоронах были многие знаменитые комики, напустившие на себя несвойственный им скорбный вид, — Берт Лар, Джимми Дюранте, Эл Джолсон, Фанни Брайс, — а также множество мелкой сошки, вроде Николаса Нидворакиса и Морри Эббота. Пришел и Хенни Хольц: позднее миссис Голдхендлер зло жаловалась на это. Рядом со мной сидел Скип Лассер, и в толпе голливудских светил я заметил Билли Роуза и братьев Гершвинов. Кроме того, пришли многие друзья и знакомые Голдхендлеров и люди из радио- и из театрального мира, знавшие Голдхендлера по работе, так что во время церемонии большинству пришлось стоять.

Я, кажется, был там единственным человеком в ермолке; не желая этим бравировать, я сел в последнем ряду. Когда миссис Голдхендлер, одетая в траур, в сопровождении своих сыновей, двинулась к выходу, я вполголоса прочел по Голдхендлеру «кадиш». Когда родные Голдхендлера ушли, гости разбились на группки и начали обмениваться приветствиями и рукопожатиями, делиться новостями и рассказывать анекдоты. Около открытого фоба стоял Бойд, делая какие-то заметки в блокноте. Когда все разошлись и у гроба остались лишь мы с Бойдом, неслышными шагами подошел служащий похоронного бюро: он закрыл гроб, поставил его на тележку и выкатил в боковую дверь — наверно, прямо в печь, потому что Голдхендлер завещал, чтобы его кремировали. Бойд следил, как увозили покойного шефа, и вытирал глаза. Вопреки надгробному напутствию, он отдал Голдхендлеру дань памяти слезами. После этого другой служащий вкатил другой причудливо убранный гроб, в котором лежала очень накрашенная старая дама, и я ушел.

Случилось так, что как раз в тот пятничный вечер мне нужно было выступать в папиной синагоге на заседании культурного форума, основанного рабби Гоппенштейном. Я заранее сказал Бобби, что это выступление я посвящу памяти Голдхендлера, и она робко спросила, нельзя ли и ей прийти и послушать.

— О чем речь? Конечно, приходи, — сказал я.

Я видел, как она прошла на галерею и села в заднем ряду. Потом мне была видна лишь ее зеленая шляпка, заслоняемая шляпками других женщин.

Собралось довольно много народу. Профессиональный хохмач из семьи Гудкиндов был в этой ортодоксальной еврейской общине своего рода знаменитостью, потому что я уже успел поухаживать за дочерьми нескольких членов общины, да и мой роман со всем известной Розалиндой Гоппенштейн тоже не был секретом. Моя речь должна была послужить легкой интерлюдией между тяжеловесными докладами о Маймониде и Мозесе Мендельсоне. Я, конечно, немало поразил почтенную публику, сообщив, что только что скончался мой шеф, король реприз Гарри Голдхендлер, и что я решил покончить с карьерой анекдотчика и собираюсь прочесть «геспед», надгробное слово в память о человеке, которым я восхищался. Во всяком случае, во время моей речи, кажется, мало кто дремал.

С того дня, как я прочел эту речь, прошло тридцать пять лет, но я помню, что начал я с довольно тяжеловесных рас-суждений о том, какова природа юмора, который я назвал Божьим утешением, ниспосылаемым человечеству в его земных злоключениях. Я и до сих пор так думаю. Потому-то я и согласился взять на себя защиту Питера Куота. Каковы бы ни были его неврастенические, невежественные издевки над еврейством, он преобразовал их в избавительный смех. Я указал, что наиболее любимые человечеством писатели — Марк Твен, Мольер, Диккенс, Сервантес и наш Шолом-Алейхем — это писатели, которые заставляли людей смеяться. У Гарри Голдхендлера, сказал я, не было никаких иллюзий относительно того, что представляет собою его радиоюмористика; он был человеком большого таланта, но посвятил его созданию недолговечных развлекательных программ, и это давало ему удовлетворение.

— Наши отцы приехали в «а голдене медине», веря, что здесь улицы усыпаны золотом, которое нужно лишь поднять, — сказал я в заключение. — Мой шеф обнаружил, что это правда, но он изнурил и убил себя, пытаясь поднять слишком много и слишком быстро. Миллионы людей смеялись, слушая по радио шутки популярных комиков, и никто не знал фамилии человека, который на самом деле их смешил. Если бы они знали Гарри Голдхендлера, они, возможно, любили бы его так же, как любил его я.

Когда я вышел из синагоги на тротуар, заполненный расходящимися прихожанами, ко мне кинулась мама:

— Ты говорил чудесно! Пойдем к нам, мы пригласили кучу людей. Папа хочет в память о Голдхендлере почитать кое-что из Шолом-Алейхема.

— Может быть, у него другие дела, — сказал папа, увидев, как я бросил взгляд через улицу — туда, где в тени дома стояла Бобби. Это был единственный раз, когда он ее видел.

168
{"b":"239249","o":1}