Но марксизм и здесь предлагает аргументацию глубокую и блестящую, нацеленную в самую суть дела, в то самое «я». Твое я, говорят они, было сформировано условиями твоей жизни, процессом твоей истории — ты таков, каким тебя создал твой общественный класс, класс эксплуататоров, с сознанием, отягощенным фактом этой эксплуатации, фальсифицированным в самом своем отношении к миру вследствие того, что оно не может и не хочет признаться, что зиждится этот класс на высасывании чужой крови. Утверждаясь в этом «я», ты утверждаешься лишь в собственном пороке. Что ты хочешь защищать? На чем стоишь? На этом «я», которое тебе сделали и которое убивает свободу твоего истинного сознания?
Замечательный аргумент и соответствует моим взглядам на человека — ибо я наверняка знаю и тысячу раз пытался выразить эту уверенность художественным образом, что сознание, душа, я — суть производные нашей ситуации — в мире и среди людей. И это, видимо, самая главная мысль коммунизма, которая для меня распадается на два момента, и оба весьма убедительные. Первый: человек есть существо, погруженное в людей, т. е. во всей полноте его отношение к миру определено его отношением к людям. Второй: мы не можем верить себе; то единственное, что в состоянии сделать нас личностью, это самое острое осознание тех зависимостей, которые формируют ее.
А теперь — внимание! Мы ловим их за руку! Карты на стол, проверяем, кто как играет… Вот тут-то и обнаруживается их неслыханное шулерство, превращающее всю эту диалектику в ловушку, ибо это мышление, диалектическое и делающее человека свободным, останавливается как раз перед вратами коммунизма: пока я нахожусь на стороне капитализма, я могу подвергать сомнению свои собственные истины, но как только я вольюсь в ряды революции, самоконтроль обязан смолкнуть. Здесь диалектика уступает место догмату; внезапно, после какого-то потрясающего финта этот мой мир, мир относительный, подвижный, неясный, становится миром четко определенным, о котором, собственно говоря, известно все, миром уточненным. Всего минуту назад я был проблематичным, но они изменили меня, сделали меня другим, чтобы мне было легче вылезать из моей шкуры; теперь, когда я с ними, я должен быть категоричным. Не бросается ли в глаза двуличность каждого коммуниста, даже из числа наиболее интеллектуально рафинированных: пока речь идет о разрушении прежних истин, этот человек поражает нас свободой духа разоблачительства, жаждой искренности в отношениях с самим собой, но как только, соблазненные его сладкой песней, мы позволим ему увести нас к его доктрине — бац! двери закрываются — и на какой оказываемся мы станции? Монастырь? Армия? Церковь? Организация? И напрасно ты будешь искать новые зависимости, искажающие твое новое сознание. Твое сознание освобождено, и с этой минуты тебе полагается только верить. Твое «я» стало каким надо «я», т. е. достойным доверия.
Я не собираюсь облегчать задачу критики и обличать террор, присущий их политической организации, убивающий ту самую свободу мысли, которая процветает во враждебном лагере. Я не имею в виду их теорию, даже такие весьма характерные ее парадоксы, как, например, относительно диалектического процесса истории, останавливающегося в тот момент, когда революция найдет полное воплощение в идеальном строе будущего. Я не целю ни в их систему мышления, ни в их политическую систему, я целю в совесть тех коммунистов, которые размахивают ею, как знаменем. Я хочу зафиксировать эту едва уловимую и гаденькую перемену тона, когда дело переходит на их территорию, это неожиданное появление хитрости, это жуткое чувство, когда во время разговора с ними свет внезапно становится тьмой и ты вдруг понимаешь, что имеешь дело не со зрячими, а с ослепленными, у которых в голове чернее ночи. Свободомыслящий? Да, но только на твоем дворе. На своем он фанатик. Неверующий? В тебя; зато веру в себя он пестует с рвением монаха. Мистик, рядящийся под скептика, верующий, практикующий неверие в качестве инструмента там, где это может быть выгодно его вере. Ты уж было подумал, что перед тобой человеческая душа, взалкавшая правды, как внезапно зыркнули хитрые зенки политики. Ты полагал, что речь шла о сознании, или о душе, или об этике, но оказалось, что самое главное — это триумф революции. И мы видим, что опять встали перед одной из величайших мистификаций в духе тех, которые разоблачали Ницше, Маркс, Фрейд, выявлявшие за фасадом нашей морали — христианской, буржуазной, сублимированной — игру других, безымянных и грубых сил. Но в данном случае мистификация еще более извращенная, поскольку основывается на разоблачении мистификации. Это — одно из самых тяжелых разочарований, какие только можно испытать в сфере нашей сегодняшней этики, коль скоро даже срывание масок превращается в маску, за которой скрывается все та же извечная жажда силы.
Вот почему среди них царит спертый воздух неискренности. Не только среди рядовых функционеров, даже лучшие их умы заражены этой отвратительной половинчатой неискренностью: они искренни по отношению к остальному миру, но скованы, готовы кастрировать себя, отсекая честность, когда дело касается их собственной химеры. Офелия, ступай-ка в монастырь!
Но даже это я смог бы понять. Ведь это доктрина действия, доктрина созидания, это не просто мысль о действительности, а такая мысль, которая преобразует действительность, определяет сознание бытием. Они должны сконцентрировать энергию, поэтому они ограничивают сознание. Но в таком случае и моя, и твоя, и всех вообще мораль, любая элементарная человеческая мораль требует, чтобы вы признали это. Вы должны сказать: мы намеренно ослепляем себя. Не желаете говорить этого? Как тогда прикажете разговаривать с вами, с теми, кто столь нечестен по отношению к себе? А уж соединиться с кем-то подобным — значит потерять почву под ногами, потерять и свое «я», и чужое, и сорваться в пропасть.
Воскресенье
Оттепель… Допустим, что она даст некий суррогат свободы и правды. Свободы — на 45 % и правды — на 47 %. Что дальше?
Если бы я был узником их тюрьмы, я ухватился бы за это обеими руками. Если до сих пор не разрешали выходить из камеры, разве не радость выйти на прогулку во дворе под бдительным взглядом надзирателя? Кто же сомневается, что на практике меньшая ложь лучше лжи большей? Однако, кроме случайно просыпавшихся крошек свободы, существует вопрос польской формы, польского стиля, польского развития и становления польского самосознания… Из-за того, что я не выношу эрзацев и всегда — в ресторане ли, в обыденной ли жизни — буду протестовать, если мне попытаются подсунуть кошку под видом зайца, и в данном случае я не могу согласиться на эрзац, суррогат, макияж и пошлость. Свобода по разрешению, концессия на пользование относительной свободой — что это? Ни два, ни полтора. Для аутентичности польской жизни это хуже, чем стопроцентный кляп, не оставляющий места вранью. Это существование нечистое, слабое, полумертвое, не доведенное до истинного своего выражения…
Самой ужасной вещью в истории нашей культуры я считаю то, что мы всегда — когда по принуждению, а когда и добровольно — ограничивали свой дух. Свидетельством тому вся наша литература, все искусство. Возможно, это оказалось не так уж плохо для нашей души, когда в последние годы польское сознание усадили в каталажку. Тем самым удалось сдержать наше несовершенство словесного производства, заменяя его неприкрытым враньем, зато узник мог разговаривать сам с собой и, видимо, разговор этот был искренним. Их жизнь распалась на внешнюю ложь и внутреннюю правду — случай тяжелый, но не смертельный. Как знать, может, где-то в недрах разума глупость отшлифовала себя, обострилась?
Духу была предоставлена относительная свобода с условием явки его два раза в неделю в ближайшую комендатуру — это значит лишь стирание резкой, но спасительной границы, которая до сих пор отделяла подконвойную правду от свободной лжи. Тогда нам открыт путь в область полуправды, полужизни, половинчатого творчества, упоение видимостью, — что же из этого получится? Не спорю, возможность вышибить двери, ведущие в свободу, должна быть политически использована. Но я не политик… и знаю только лишь, что стиль, форму, выражение, все равно где — в искусстве или в жизни — нельзя обрести на пути уступок, их нельзя штамповать порционно. Aut Caesar[123]…