Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Именно сейчас, в тот самый момент, когда я пишу эти строки, какая-то маленькая рыбка с Галапагосских островов входит во врата ада: другая рыбка, побольше, уже заглотнула ее хвост.

И, если страдания неизбежны, то пусть человек придаст человеческий смысл своему страданию. Как можно сопротивляться революции, если она дает нам смысл, наш собственный смысл?

Понедельник

Раньше, двадцать лет тому назад, я был «гражданином мира», принадлежащим к высшему классу общества. А сегодня? Сегодня я, материально разоренный, живу своим пером как свободный от всех этих зависимостей интеллектуал, художник, который скорее у другой стороны смог бы снискать признание своей работы и ее экономической необходимости. Если бы я переметнулся на другую сторону, о, какую я получил бы поддержку, какую услужливую помощь во всем — и для моей славы это было бы крайне полезно. Может быть, существует любовь к прошлому, которая притягивает меня? Нет, я ведь специализировался по части свободы, а школа изгнания усилила во мне то, что уже от рождения было мне присуще, — горькую радость расставания с тем, что расстается со мною; нет, если кто и «лишен предрассудков», то это как раз я.

Разумеется, меня сотворил прежний мир. Но кто из вас, коммунисты, не дитя прошлого? Если революция состоит в преодолении сознания, полученного в наследство, почему бы мне не сделать того же, что и вам? С моим знанием диалектики, лишающей дух самосущности?

Вторник

Хотелось бы дополнить вышесказанное: должен признаться, что на самом деле мое видение действительности вовсе не отличается от того, как воспринимают ее они, коммунисты. Мой мир лишен Бога. В этом мире люди созидаются друг другом. Человек зависит от человека, человек видится в постоянном творческом союзе с другим, в союзе, который пронизывает человека насквозь, вплоть до того, что диктует ему самые «интимные» чувства. Так в «Фердыдурке», так в «Венчании».

Но это еще не все. Я всегда старался художественно отобразить эту сферу «межчеловеческого», которая в «Венчании», например, вырастает до высот творческой силы, превосходящей индивидуальное сознание, становясь чем-то незаурядным, единственно доступным нам божеством. Так получается потому, что между людьми создается элемент Формы, который определяет каждого человека в отдельности. Я как голос, который должен подстроиться под звучание оркестра и найти свое место в общей мелодии, или как танцор, которому не столь важно, что танцуют, сколько то, как бы половчее соединиться в общем танце с другими. Поэтому ни мысль моя, ни чувство на самом деле не свободны, не самостоятельны; я мыслю и чувствую «для» людей, чтобы попасть с ними в такт, в рифму; я подвергаюсь искажению в результате этой крайней необходимости сочленяться с другими в Форме.

Эту мысль я применил к искусству, пытаясь показать (в эссе «Против поэтов» и в том, что я когда-то писал в дневнике о живописцах), что наивно полагать, что наше восхищение перед произведением искусства берет начало в нас самих, что это восхищение рождается в значительной мере не из людей, но — между людьми, и выглядит это так, как будто мы друг друга принуждаем восхищаться (хотя «лично» никто не восхищен).

Что из этого следует? Что для меня не существуют ни мысль, ни чувство, которые были бы совершенно аутентичными, полностью «собственными». Искусственность даже в наиболее интимных своих порывах — вот настоящая стихия человеческого существа, подчиненного «межчеловеческому». Почему же в таком случае меня так коробит фальшь и искусственность человека, преданного коммунизму? Что же мне мешает признать, что дело обстоит именно так, как должно обстоять?

И еще одно. Меня в общем считают литератором аристократичным — ничего не имею против. Но кто, скажите, жестче прочувствовал зависимость высшей сферы от сферы низшей? Я спрашиваю: кто еще смог продвинуться так далеко в ощущении, что творчество, красота, жизненность, вся страсть и вся поэзия мира заключены в том, что высший, старший и зрелый подчинены низшему и более молодому? Все это очень мое — в той степени, в какой только может быть моим, — это тот самый душевный опыт, который должен был бросить меня в жаркие объятия революции. Почему не бросил?

Четверг

Ложь.

Старичок Денди пришелся мне по вкусу! Немного, может, низковат в холке, немного нервный, но какой ход, какой старт на препятствие и какое приземление, мягкость и аккуратность на вираже и в вольтижировке (хотя ею я не занимаюсь, на нем скачет Лена). Ранним утром мы выходим с Леной, она на более спокойной Тилли, я на Денди, и вдвоем пускаемся в галоп по этим пастбищам и стерне, где заборы и проволочные ограждения пожирают скачку наших коней, где из-под копыт вылетает испуганный заяц! За нами иногда Мариса и Андреа, на Африканке и Лорде Пересе, не в состоянии догнать… в отчаянии… подают нам знаки! Вчера жаркий спор с Дусем и Стасем Викенхагеном относительно недавно приобретенной чистокровной клячи, Травиаты, с манерным, к сожалению, рефлексом, но не лишенной стиля. Я пытаюсь пустить ее троккетом, сначала на корде, потом мягким ходом, наконец спокойной рысью, однако эти знатоки и примкнувший к ним, но менее искушенный Яцек Дембицкий, предрекают мне неудачу.

Ложь, ложь… Пешком я один, на коне — другой. Кони лгут морали, мораль — коням. Я — коням, морали и девочкам. Внезапно — расслабление. Легкомысленность. Кто я? А вообще-то я «существую»? Пожалуй, лишь время от времени «бываю» тем или другим…

Суббота

Гуляю по аллее, под эвкалиптами. Где север? Где восток? Там… на северо-востоке… сколько же отсюда километров?.. Несколько тысяч.

Что я делаю здесь, в пампе, один, с улетающей от меня легкомысленностью?… и опять это предвкушение одинокого издыхания в гнетущем подполье. Бог точно не станет моим приютом в старости; тем более не станут им трансценденции экзистенциализма, которому остается одно — упиваться собственным трагизмом. Ах, если бы во мне возродилось недооцененное словечко «народ»; просто — сблизиться физически, сесть на пароход, позволить этой их революции охватить меня и повлечь за собой… интересно, что бы тогда стало со мною? Неужели чувство, пусть преходящее, пусть приземленное, но огромное благодаря массе впряженного в него человеческого существования, не сможет повысить мою сопротивляемость моему же умиранию? Дать возможность исторической энергии пронизать меня. Соединиться с ней. Ну, что ты такой нерешительный? Чего боишься? Содрогаешься от вульгаризации, от унижения? А не ты ли говорил, что высшее сознание должно признать свою зависимость от низшего? И цель, моральную цель жизни…

Я говорю это громко, себе говорю, для того, чтобы привыкнуть к присутствию этой мысли, но в то же время я знаю, что она абсолютно нереализуема. Слова отлетают в тишину, которая одна только и остается, всегда есть и всегда неизменна.

Ничего у меня не получится. Возможно, причина не столько в интеллектуальном, сколько в стихийном моем с ними несходстве. Ничего не получится, потому что я хочу быть, оставаться собой, хоть и знаю, что нет ничего более иллюзорного, чем это непостижимое «я»; знаю также, что честь жизни и ценность жизни состоят в беспрестанной погоне за ним, в беспрестанной его защите. Католик назвал бы это борьбой за собственную душу, а экзистенциалист — стремлением к неподдельности. Несомненно, центральный пункт всех моралей, в том числе и марксистской, таков: забота о сохранении своего «я», своей души. А как дело обстоит на практике? Ну, сажусь я на корабль, плыву. Правда, по пути я должен был бы произвести на себе операцию ампутации и выбросить за борт половину того, что я раньше признавал в качестве ценности, изменить свои вкусы, воспитать в себе (жуткая процедура) новую чувствительность и новую нечувствительность, переделать себя на манер моего нового вероисповедания. В каком виде я приплыл бы на место? Не гуттаперчевой ли куклой, слепленной собственными руками?

71
{"b":"185349","o":1}