Понедельник
Новый стих Дуся, которым разродился он сегодня утром, во сне или в полусне:
Кристальным словом искривив уста.
Сказал мудрец глупцу: твоя башка пуста.
На что ему глупец с улыбкой поросенка:
Над чем смеюсь? Не каждому дано понять, — заметил тонко.
Поэма из числа полусонных и несуразных. Начинается как фрашка, но в последней строчке происходит разрядка, какая-то тарабарщина, лишь бы спасти рифму и создать видимость смысла. Стишок словно пьяница, который начинает по делу, а кончает бессмыслицей, хитро делая вид перед собой и другими, что смысл глубочайший, только добраться! Однако то, что глупец рассказывает «с улыбкой поросенка», на самом деле глупо, с поросячей нелепостью, с разнузданной небрежностью, с барским безразличием идиота — разве смысл ничего не значит? Этот поросенок наслаждается глупостью — и в этом его истина.
Это поэзия пошлости, блаженство халтуры. Меня всегда тянуло к такому изгалянию, и, как знать, не разминулся ли я с призванием, сойдя с этой свинской дороги. (В «Венчании» и в рассказе «Бриг Бэнбури» хватает такого пьянства, но надо бы увеличить дозу).
Все, что как бы во сне, восхищает и будоражит меня.
Среда
Почта. Вырезка из польской прессы — узнаю о передаче варшавского радио «Над книгами Витольда Гомбровича». И о выступлении Артура Сандауэра, сказавшего, между прочим: «Сегодня уже трудно понять, как получилось, что писатель, являющийся гордостью польского народа, „нереалистические“ книги которого бьют своей правдой все реалистические (прости господи) шедевры, оказался приговоренным нашими чиновниками от культуры к многолетнему изгнанию».
Моя суверенность, самосущность или даже легкомысленное нахальство, пренебрежение всеми, всесторонняя провокация и опора исключительно на себя — всё это следовало из моего социального и географического положения. Я был вынужден ни с кем не считаться, поскольку и со мною не считались; я созидался почти в полной изоляции, и думаю, что немногие из литераторов имели опыт подобного безлюдья. В довоенной Польше — пренебрегаемый, едва замечаемый, потом придавленный войной, потом — внесенный коммунистическим режимом в запретный список, а здесь, в Аргентине, лишенный даже литературного кафе, даже той группки друзей-художников, в лоне которой в европейских городах может прикорнуть любой цыган, новатор, авангардист. Я осмелел потому, что мне абсолютно нечего было терять — ни почестей, ни заработков, ни друзей. Я должен был найти себя и на себя же опереться, потому что ни на кого другого я не мог опереться. Моя форма — это мое одиночество.
Вот так… а тут вдруг… «национальная гордость». Да неужели? Не преувеличил ли он чуток, по инерции? Тем не менее, я знаю, что мой ренессанс в Польше может стать бурным. Польские издательства набросились на мои книги. И что-то изменилось в тоне писем от читателей и статей в их прессе, я чувствую своего рода напряжение, возникающее вокруг меня, и эта вздымающаяся волна может вытолкнуть меня вверх. Неужели?
Но тогда бы это совершенно изменило адрес в том, втором письме, которым является мое писание. Раньше я писал врагам, а теперь буду писать для…
Народа?
(Иду по эвкалиптовой аллее и, что же это такое, я взволнован! Chimangos — маленькие ястребки — галдят и летают прямо над моей головой.)
А если эти руки вознесут меня высоко?
Резкий поворот. Не вылететь бы из седла…
Что я стану делать там, наверху, со всем тем, что появилось из унижения? Как стилистически сменить курс с унижения на возвышение?
Сандауэр…
К счастью (увы!), более, чем сомнительно, что народ кротко согласится с мнением Сандауэра. Я знаю, что мне еще долго придется завоевывать себе в Польше сторонников, одного за другим…
Ну а если в конце концов я стал бы «национальной гордостью»?
Вот мучительная загадка…
Когда на тебя падают такие будоражащие piropos[132], пусть твоя неудовлетворенность в этом отношении вспоминает ради душевного спокойствия те высокие эпитеты, которыми одаривали твоих собратьев по перу. Не стоит расстраиваться. И все-таки… я не могу отделаться от уверенности, что мои победы более истинны, чем победы, скажем, тувимов или лехоней. Настолько, насколько мое искусство менее избито… труднее… оригинальнее, и написано против течения. Если «Фердыдурке» побеждает, то делает это более победоносно…
…Клюнуть на эти заигрывания — сделать из себя посмешище. Упиваться ими, этим пафосом — не только выставить себя на посмешище, но и нанести себе оскорбление. Я оскорблен. Гордость. Неуступчивость. Холод. Недоверие. Упрямство. «Не дать втянуть себя в народ».
Литература моя должна остаться тем, что она есть. Особенно тем, что не укладывается в политику и не хочет ей служить. Я провожу единственную политику — свою собственную. Я — суверенное государство. Возможно, теперь, когда они идут ко мне с распростертыми объятьями, настал час борьбы. Это атака с их стороны, это попытка захвата — и я обязан защищаться!
[Я возмущен. Я знаю, что я возмущен. Я знаю, что я знаю, что я возмущен. А поскольку я знаю, что я знаю, что я возмущен, я машу руками (никто не видит) — я, «национальная гордость»! Какой же силой оказывается в таких случаях моя детскость!]
Пятница
Эвкалиптовая аллея до самого конца, в сумерках под знаком двух беспокойных мыслей. 1. Что природа перестает быть для нас природой в прежнем значении этого слова (когда она была гармонией и спокойствием). 2. Что человек перестает быть человеком в прежнем значении этого слова (когда я ощущал себя гармонической частичкой природы).
Час заката невероятен… это столь незаметное и в то же время неумолимое ускользание формы… Ему предшествует момент огромной выразительности, как будто форма не желает отступать и сопротивляется, — и эта выразительность всего трагична, яростна, даже самозабвенна. После этой минуты, когда предмет становится собой в высшей степени, конкретным, одиноким и приговоренным сам к себе, лишенным игры светотени, в которой он до сих пор купался, настает растущее неуловимое ослабление, испарение материи, соединяются линии и пятна, вызывая мучительное расползание контуров, они не сопротивляются, умирая, очертания становятся трудноуловимыми, непонятными, всеобщее отступление, поворот, попадание во все возрастающую зависимость… перед приходом темноты формы еще раз обостряются, наливаются силой, но на сей раз не той силой, что мы видим, а той, что мы о них знаем, — это крик, провозглашающий их присутствие, всего лишь теоретический крик… потом все перемешивается, чернота лезет из дыр, сгущается в пространстве и материя становится темнотой. Всё. Ночь.
Домой я возвращался ощупью. Погруженный в невиденье, я шел вперед решительно и твердо, с полной уверенностью, что я демон, анти-конь, анти-дерево, анти-природа, существо неизвестно откуда, пришелец, иностранец, чужак. Явление не от мира сего. Из другого мира. Мира людей.
Я возвращался, не имея понятия, не затаилась ли поблизости ужасная собака, хватающая за горло, припирающая к стене… Пока что хватит.
[25]
Понедельник
Быть с природой или против природы? Мысль, что человек противен природе, является чем-то вне ее и находится в оппозиции к ней, вскоре перестанет быть элитарной мыслью. Она дойдет даже до мужиков. Она пронизает весь род человеческий, сверху донизу. И что тогда? Когда исчерпаются последние резервы «природности», те, что в самом низу?
Вторник
Вчера вечером приехал сосед, Тадеуш Червиньский, и сразу начал что-то рассказывать, но слушали мы невнимательно, и только со временем картина стала вырисовываться… Борзые Дуся (дошло до нас в конце концов) помчались на поле Гараня и набросились на свинью. Гараня выскочил с двустволкой: одну борзую убил, вторую ранил, остальные убежали. Я передаю только суть сообщения, которая, как дерево ветвями, изобиловало отступлениями.