Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Удивительные дела творятся на божьем свете. Мне эту премию дали как раз тогда, когда я резко выступил против «Ведомостей», пеняя им, что замалчивают меня не хуже красной прессы в Польше. Выступил резко, но, как водится за мной, правдиво. Согласен, за последние годы «Ведомости» изредка давали сообщения обо мне или рецензию, чтобы не выглядело, что они меня не ставят в ряд с другими писателями. Но ведь понятно, литературный эмигрантский журнал — это не бюрократическое окошко, в котором обслуживают клиентов, стоящих в очереди. Такой журнал призван поддерживать свободное польское искусство — усиливать его влияние — информировать об успехах художников в мире, — причем тем более, чем более их гнобят в своей стране. Если бы не «Культура», ни одна хромая собака в эмиграции так и не узнала бы, что я что-то сделал для Польши.

Ну да ладно. Я рад, что «Ведомости» в последних номерах стали относиться ко мне более благожелательно, и я должен признаться, что редактор Грыдзевский дал пример недюжинного самообладания, публикуя с английской бесстрастностью хвалебную обо мне статью и прочие не менее симпатичные нотки, несмотря на то, что я так остро высказался. Мои дальнейшие отношения с этим журналом могут улучшиться или ухудшиться, а то и быть очень хорошими — это зависит только от журнала, — но в любом случае я постараюсь ничего не скрывать. Искренность! Открытость! Честность! Карты на стол! Вот она — основа здоровья общества!

[52]

В Париже я, все еще одурманенный Аргентиной, чувствовал себя Молодым (что подтверждало и очаровательную молодость Аргентины и мою молодость как любовника). Я также чувствовал себя Молодым как поляк, я, посланец более молодых культур. Все эти моменты наполняли мою диатрибу, направленную против старости Парижа, и толкали меня в обнаженность. И хотя лично я был в пожилом возрасте, я, писатель, делал все, что мог, чтобы быть старшим по сравнению с ними, с парижанами, более хитрым, более опытным, чтобы меня не поймали на наивности… я подсовывал им эту молодость, приготовленную по-парижски, то есть под соусом старости, с максимальной, на какую только меня хватило, зрелостью.

Так что в итоге я и сам не знал, какой я: молодой или старый? В этой какофонии было много диссонансов…

* * *

Я спросил их, кто таков этот X. о котором я знал только по слухам. Мне сказали, что это выдающийся писатель. Я сказал, понятно, что писатель, но кто он таков? Мне объяснили, что, начав с сюрреализма, он в последнее время отдался специфическому объективизму. Я тогда сказал, мол, прекрасно, что объективизм, но кто он таков? Мне сказали, что принадлежит он к группе Мельпомены. Я ответил, что согласен и на Мельпомену, но все же кто он такой? И тогда мне объяснили, что его характеризует сочетание арго с фантастической метафизикой. Я на это, что согласен и на сочетание, но кто он? На это мне ответили, что четыре года назад ему была присуждена премия Святого Евстахия.

Все это происходило в маленьком, но шикарном кулинарном уголке на Сене, и я как раз доедал mouton[253] с чудесным сельским привкусом. И тогда я понял свою бестактность: какая тебе разница, кто твой повар, ведь ты не повара ешь, а приготовленные им блюда. И, между прочим, это была бестактность как в отношении поваров, так и в отношении портных, поскольку вопрос «кто он» по природе своей обнажает (к тому же он антифеноменологичен). Ведь французский литератор не станет дефилировать голышом, в здешнем воздухе порхают тысячи плащей, протягиваешь руку, хватаешь плащ, больше остальных пришедшийся тебе по вкусу, вот ты уже и romancier, historien d’art[254], католик или pathaphisicien[255]… воздух полон техник, направлений, плоскостей, платформ, парижский воздух бодрящ и легок, как груженный мебелью воз. Эта литература практически не знает сырья, она питается трактатами, которые подвергает дальнейшей трактовке. Я крикнул, что я не писатель, не член чего бы там ни было, не метафизик или эссеист, что я свободный, вольный, живой… Ах, так, — ответили они, — ну тогда вы экзистенциалист.

Но обнаженность моя, заокеанская, оттуда, из пампы, обнаженность, которая была нужна мне для моей любви с Аргентиной (несмотря на мой возраст!), не позволяет мне и с ними не быть обнажающим. Неловко получилось. С каким же смущением эти тузы воспринимали мой страстно-наивный взгляд, добирающийся до них через одежду… смертельный такт, тактичная меланхолия, тактичное спускание на тормозах — вот что было ответом на мое требование оттуда, с мировой периферии, с родины индейцев. Одетые с ног до головы, укутанные, хоть на дворе был май, с лицами, которые вылепили парикмахеры… и у каждого в кармашке маленькая статуэтка, совершенно обнаженная, чтобы смотреть на нее оком знатока. Царят скромность и серьезность. Никто никому не навязывает себя. Каждый делает свое. Все производят и функционируют. Культура и цивилизация. Заключенные в костюм, они едва могут двигаться, став похожими на насекомых, попавших во что-то липкое. Когда я начал снимать брюки, возник переполох, все побежали врассыпную через окна и двери. Я остался один. Никого не осталось в ресторане, даже повара сбежали… и только тогда я сообразил, что же это такое я делаю, что со мной… и, перекошенный, я встал с одной брючиной в руке, с другой — на ноге.

Тут вдруг Котя входит с улицы и, увидев меня, стоящего в таком виде, удивленно спрашивает: «Ты что, с ума сошел?» «Мне стыдно и холодно, — говорю я ему, — я стал было раздеваться, а все убежали». Он говорит: «Ты спятил, у тебя все в голове перемешалось, никого здесь твоя обнаженка не пугает, ибо нигде в мире ты не найдешь такого срывания одежд, как здесь… подожди, это ты на кроликов нарвался, а я тебе таких львов приведу, что ты хоть голый перед ними на столе пляши, бровью не поведут!» И тогда между нами возник благородный и польский спор (польский, потому что я с Котей не по-аргентински, а по-польски чувствовал себя, бабка у нас общая была), да не как сегодня спор, а такой, какие бывали в прошлом веке. Ладно! Он наприглашал кого надо, всё интеллекты, разденут — не успеешь глазом моргнуть, а я что, я ничего, но когда пришло время десерта, я стал портки скидавать. Смылись, вежливо извинившись, что дескать со временем у них туго! А Леонор Фини и Котя мне говорят: «Как же так, быть того не может, что испугались, ибо интеллекты у них нацелены на это дело!» Мне тяжело очень и плохо на душе, грусть-тоска меня снедает, еще немного — и я горько расплакался бы, но говорю: «Все дело в том, что они, заметьте, даже раздеванием одеваются, а обнаженность для них — всего лишь очередная пара панталон. Но как только я по-простецки портки скинул, тут-то их и проняло, а главным образом потому, что я сделал это не по Прусту, не à la Жан-Жак Руссо, не по Монтеню или в смысле экзистенциального психоанализа, а так просто, лишь бы снять».

* * *

С Марком Пьерре интервью для «Франс Обсерватер».

В одном из интервью я сказал, что они словно собаки Павлова.

Не стоило так говорить! Поскольку с этого момента их искусственность приняла характер искусственной собаки, и ночная тишина улиц огласилась воем манерной своры.

* * *

Когда взрослый человек отходит от молодости, ничто не в состоянии сдержать в нем растущей искусственности.

У взрослых людей общение — все равно с кем — происходит с помощью набора условных знаков, оно подобно телефонной связи, исключающей непосредственный контакт. Условный рефлекс — вот и весь секрет! Чтобы у собаки текла слюна, ей не обязательно показывать мясо, достаточно дать звонок. Если вы хотите, чтобы они выказали восхищение, прочтите им стихотворение Кокто или покажите Сезанна — тотчас же восхитятся, это вызовет у них ассоциацию с прекрасным, у них потечет слюна, если точнее — их руки начнут выделять аплодисменты.

вернуться

253

Баранину (франц.).

вернуться

254

Романист, историк искусства (франц.).

вернуться

255

Патафизик (франц.).

167
{"b":"185349","o":1}