А хотите от меня, северянина, еще одну исповедь? Моя метафизика существует для того, чтобы скатываться в тело… постоянно… практически безостановочно… как лавина… Дух? Скажу, что самая большая моя гордость как художника вовсе не пребывание в царстве Духа, а как раз то, что наперекор всему я не порвал с телом, и мне больше льстит то, что я чувственен, чем то, что имею отношение к Духу, и моя страстность, греховность, сумрачность мне ближе, дороже, чем мой свет. Еще? Еще перед вами исповедаться в том и в этом? Ладно, скажу вам, что самое большое художественное достижение моей жизни — вовсе не те несколько написанных мною книг, а то, что я не порвал с «беззаконной любовью». Ах! Быть художником значит быть влюбленным страстно, неизлечимо, смертельно, но также и — дико, беззаконно…
«И слово стало телом»… Кто в состоянии исчерпать всю содержащуюся в этом высказывании непристойность?
Вторник
Тело индейца — это больше, чем тело, или меньше? Больше ли телесности в их рабском теле? Рабство — ближе ли оно к любви вне закона? Вот те вопросы, которые ты, Сантьяго, топишь в птичьем гомоне.
Четверг
Зачем я приехал в Сантьяго?
Затем ли, чтобы убежать от влажной зимы Буэнос-Айреса, из-за скверного состояния моих бронхов?
А может быть, все-таки…
«Витольд Гомбрович направился в Сантьяго-дель-Эстеро, чтобы убежать от влажной зимы Буэнос-Айреса. Но тут неожиданно выяснилось, что здоровье было лишь предлогом, а истинная, тайная цель путешествия другая. Находясь под постоянной угрозой приближающейся старости, Гомбрович срочно пустился на поиски спасения и знал, что, если в течение ближайших нескольких лет он не сумеет вступить в контакт с молодостью, ничто его не спасет. А потому делом жизни и смерти стало найти какую-то новую, неизвестную доселе связь со свежестью начинающейся жизни… безумная идея, поскольку была продиктована крайней ситуацией, не предоставлявшей другого выбора. И действительно, в первый момент нашему путешественнику показалось, что здесь даже самый фантастический сон может сбыться, таким покорным и доброжелательным оказался Сантьяго… таким податливым… Впрочем, вскоре эта податливость показала зубы… даром что белые!»
[31]
Пятница, Сантьяго
(Приехав в Сантьяго, Витольд Гомбрович ощутил прилив волны запоздалого эротизма, возможно, того самого, из прошлых лет… но теперь приправленного миазмами города, по жилам которого течет индейская кровь, города легкой красоты и жаркого солнца. И вот эта волна, тем более скандальная, чем позже она накатывает, снова утащила его в пучины смехотворности и стыда! Однако его мастерство, как всегда в подобных случаях (ставших его специальностью, ибо художник всегда должен действовать на стыке стыда и смехотворности), снова засияло… именно тогда, когда он, вместо того, чтобы пассивно предаться безумию как простой пьяница, взял это безумие в руки и принялся придавать ему форму, чем превратил пьянство в драму. А это, в свою очередь, стало возможным благодаря заявлению, что, дескать, он, Гомбрович, эдакий доктор Фауст, прибыл в Сантьяго с целью сделать великое открытие, что он решил наконец отыскать способ состыковать пожилой возраст с молодостью, чтобы уходящее поколение могло на склоне лет зачерпнуть из молодежи то, что пока только пробивается в ней, еще раз прильнуть к истокам… и как знать, друзья мои, не в нашей ли власти найти тот волшебный ключ, что открыл бы нашему умиранию возможность вкусить напоследок новой жизни, соединиться с нарождением! Подумайте только, ведь сразу видно, что если и существует возможность спасения, то лишь в этом она и может состоять!
Заявление, думается, слегка лживое… ибо, между нами говоря, не с этой целью приехал он в Сантьяго и не эта фаустовская фанфаронада могла показаться чем-то реальным его трезвости, напрочь лишенней иллюзий. И тем не менее он без колебаний вознес до небес эту ложь и развернул ее над собой как знамя, исходя из такого вот расчета: прежде всего, эта ложь перестает быть ложью из-за ее наивной и обезоруживающей очевидности; во-вторых, хоть заявление и лживо, но оно содержит в себе нечто столь истинное и не противоречащее естеству, что труднее противиться этой мистификации, чем многим непреложньм истинам. Поэтому, возглашая: «Даешь молодость! К молодости! Добраться до нее, познать ее, смести возрастную преграду!» — он еще раз бросил в безумную атаку свои стареющие силы!)
Суббота
…голая спина под кнутом, курчавая черная голова, втянутая в плечи, скошенные глаза, уши ловят свист плетей… Вот тот яд, что отравляет меня в Сантьяго. Это у них в крови! Во взгляде. В улыбке.
Копья, мечи, шпоры, латы, плюмажи бородатых белых завоевателей, ворвавшиеся 300–400 лет тому назад в обнаженную безоружность этих самых хурисов, люлесов, вилеласов… А сто лет тому назад? Генерал Пас описывает в своих мемуарах, как в 40-х годах прошлого века губернатор приказал, чтобы каждый день резали по два индейца… их выбирали из кучи заключенных, гнивших в ямах… выводили на заклание… генералу часто приходилось видеть их глаза… Садизм и мазохизм всё еще мерцают в разноцветном воздухе, все еще танцуют на улицах — и этот чад отравляет меня. Вот оно — извращение Сантьяго!
Добавьте немного рабства к самому обычному из городов и получите… Впрочем, может, я ошибаюсь.
Воскресенье
Тандиль! Ах, Тандиль! Это наваждение! Сантьяго похож на Тандиль: то же каре площади, похожие улицы, та же кондитерская, та же церковь, тот же банк, разве что расставлены в другом порядке. Там, где в Тандиле был Banco de la Provincia, здесь отель «Палас». Я иду по привычке в банк, но упираюсь прямо в отель, словно я в Тандиле, который уже перестал быть Тандилем, а как назло стал изощренно запутанным, превратился в ловушку…
Тандиль, с его холодным океанским ветром, с его каменными амфитеатрами!..
Тандиль для автора «Порнографии» становится наваждением и бегством от назойливых и искусственных страхов Сантьяго.
Мои несовершеннолетние друзья из Тандиля! Вчера пришло письмо от Дипи. Трудно передать, как дышу я им… в Сантьяго!.. Привожу его здесь, чтобы дать вам представление о тоне моего общения с ними, об одном из тонов… и что его сообщение, что, мол, Гиже (он же Киломбо) te adora (обожает тебя), для меня ценно. Этот Дипи (он же Асно) в свои 16 лет уже автор романа (неизданного), пьесы (ее поставил театр в Ла-Плате) и нескольких рассказов.
«Труп!
Я был в Ла-Плате и разговаривал с режиссером моей пьесы. Я еще не сообщал тебе о ней. Это, как говорят, добротно выстроенный в театральном смысле фарс. Как литература, считаю, она слишком проста, слишком легка. Как театр, может быть, и приятна, но теперь я ощущаю, что она — не вполне… мне польстила бы ее постановка, но радости от нее я не испытываю.
Твое эпилептически-эллиптическое письмо скрутило всем нам головы винтом. Киломбо поклялся отомстить.
Гиже работает, одержимый „Фердыдурке“. Если у него выйдет гениально, тем лучше! Но боюсь, как бы ты его не переделал на свой лад, в Гомбровича. Ты знаешь, что Киломбо лихорадочно-страстный и что он обожает тебя. Он без остатка отдался твоему — ха-ха! — „гению“. Не пугайся этих кавычек, я считаю тебя гением, но ты знаешь мой цинизм, мою склонность сомневаться, отрицать, высмеивать… Вот и над тобой я тоже смеюсь (вспоминая твои шуточки в мой адрес), но это все равно как если бы я смеялся над самим собою. Помнишь, как мы неожиданно поняли друг друга в то мгновение минутной слабости, когда ты был подавлен арестом Гиже. А теперь не крути и не отступай! Что касается Гиже, то он уже и двигается по-польски, и думает по-польски, того гляди заговорит по-польски. Он на самом деле очень „артистичен“, может быть, даже больше, чем ты думаешь. Хочу поделить время на эпохи — „довитольдову“ и „поствитольдову“; впрочем, это преувеличение, хотя, признаюсь, что много почерпнул в этой „витольдовой“ эпохе. Твоя критика, трезвая, стихийная, напористая и чуток лживая (не волнуйся!), многому научила меня.