Легкость. Эта легкость оттого, что он не хочет (или не умеет?) пользоваться своими плюсами. Европеец на его месте давно бы использовал их как житницу, склонился бы над собой, как над инструментом. А он позволяет своим преимуществам произрастать естественным, диким образом. Он может быть выдающимся, но не хочет — не умеет? — выделиться… Он не хочет бороться с людьми. Такт. Он не хочет навязывать себя.
Доброта. Доброта обезоруживает его. Его отношение к людям недостаточно заострено. Он не соперничает с ними, не бросается на них. Он не осуществляет себя «в людях». Человек не стал ему преградой, которую надо преодолевать, он — сын аргентинской расслабленности ибо каждый здесь живет сам по себе, здесь люди не лезут наверх, здесь человек (в духовной сфере) не использует другого человека наподобие шеста для прыжков в высоту, и человек для другого человека (в духовной области) не является объектом эксплуатации. Я по сравнению с ним — дикий зверь.
Аргентина. Не один он такой. Этот край пока еще «не заселен» и не грозит драмой.
[13]
Четверг
Этот португалец, жених Деде, спросил как-то, откуда во мне берется столько презрения к женщинам, и все тут же поддержали его.
Презрение? С чего вы взяли? Я их скорее обожаю… Разве что до сих пор я не мог показать, чем женщина является для меня в духовной иерархии, врагом или союзником. А это означает, что половина человечества от меня ускользает.
Как просто не упоминать о женщинах! Как будто они не существуют! Я вижу вокруг массу людей в юбках, с длинными волосами, с тонким голосом, и, несмотря на это, так воспринимаю слово «человек», как будто оно не раздваивается на мужчину и женщину, как, впрочем, и в других словах не замечаю раздвоения, которое в них вносит пол.
Я ответил португальцу, что если вообще может идти речь о моем презрении, то лишь на почве искусства… так, если и случается мне их презирать, то потому, что они плохи, ужасны в качестве жриц прекрасного, провозвестниц молодости. Здесь меня зло берет, потому что меня не просто раздражают, но и оскорбляют эти плохие артистки. Артистки, да, ибо очарование является их призванием, эстетика — их профессией, они родились для того, чтобы восхищать, они являются чем-то вроде искусства. Но что это за халтура! Что за жульничество! Бедная красота! И бедная молодость! Вы оказались в женщине затем, чтобы пропасть, она, по сути дела, ваша скорая на расправу губительница. Смотри, эта девушка молода и прекрасна лишь с одной целью — чтобы стать матерью! Разве прекрасное, разве молодость не должны быть чем-то бескорыстным, ничему не служащим, великолепным даром природы, венцом?.. но в женщине это очарование служит плодоношению, его изнанка подшита беременностью, пеленками, его высшее воплощение приводит к появлению ребенка, и это означает конец поэзии. Парень едва лишь коснется девушки, очарованный ею и собой вместе с ней, как уже становится отцом, она — матерью, — а стало быть, девушка — это такое создание, которое, казалось бы, несет в себе молодость, а практически служит ее уничтожению.
Мы, смертные, не можем смириться со смертью и с тем, чтобы молодость и красота были лишь производной, передаваемой из рук в руки, и не перестаем бунтовать против грубого коварства природы. Но здесь речь не о пустых протестах. Речь идет о том, что это убийственное отношение женщины к собственному девическому шарму проявляется ежеминутно, и отсюда проистекает то ее свойство, что она не ощущает по-настоящему молодости и красоты и чувствует их меньше, чем мужчина. Посмотрите на эту девушку! Как же она романтична… но этот романтизм кончится контрактом у алтаря с этим толстеющим адвокатом, эта поэзия должна быть узаконена, эта любовь начнет функционировать с разрешения духовной и светской власти. Как же она эстетична… но нет ни лысого, ни пузатого, ни туберкулезника, который был бы для нее достаточно отвратительным; она без труда отдаст красоту уродству, и вот мы видим ее во всем ее блеске рядом с чудовищем, или, что еще хуже, с одним из мужчин, являющихся воплощением мелкой пакостности. Эта красота, которая не брезгует! Прекрасная, но лишенная чувства прекрасного. И та легкость, с которой ошибается вкус женщины и ее интуиция при выборе мужчины, производит впечатление какой-то загадочной слепоты, и вместе с тем — глупости; она влюбляется в мужчину потому, что он такой благовоспитанный, или такой «утонченный», второстепенные социальные, салонные ценности окажутся для нее важнее аполлоновских форм тела, духа, да, она любит носки, а не ногу, усики, а не лицо, покрой пиджака, а не торс. Ее сводит с ума грязный лиризм графомана, восхищает дешевый пафос глупца, увлекает шик франта, она не умеет разоблачать, позволяет обманывать себя, потому что и сама обманывает. И влюбится только в мужчину своего «круга», потому что она чувствует не естественную красоту человеческого рода, а лишь ту, вторичную, являющуюся созданием среды, — ох уж эти обожательницы майоров, прислужницы генералов, специалистки по части купцов, графов, докторов. Женщина! Ты — воплощенная антипоэзия!
Но и в собственной поэзии она разбирается столько же, сколько и в мужской, и в этом она равным образом, а может быть, еще больше бездарна. Если бы эти графоманки, эти скверные художницы своей собственной красы, бездарные ваятельницы своей формы знали хоть что-нибудь о законах красоты, никогда в жизни они не сотворили бы с собой того, что они творят. Законы, о которых я говорю, известны каждому художнику, они гласят:
1. Художник не должен совать людям под нос свое произведение, крича: Это прекрасно! Восхищайтесь этим, потому что это восхитительно. Прекрасное в области искусства должно проявляться как бы исподволь, на границе другого стремления, и быть тактичным и ненахальным.
(Но она назойливо угощает своей красотой, долгими часами совершенствуемой перед зеркалом.) Она не знает, что такое такт. Ежеминутно она обманывается в своей жажде нравиться — а потому она не царица, а рабыня. И вместо того, чтобы показать себя богиней, достойной вожделения, она выступает как неуклюжесть, пытающаяся заполучить недоступную ей красоту. Когда юноша играет в мяч для своего удовольствия, он — очень часто — прекрасен; она же играет в мяч для того, чтобы выглядеть прекрасной, поэтому она играет плохо, но кроме того, от этой красоты несет седьмым потом, так она вымучена! Но это еще не все, потому что она, прихорашиваясь до одурения, всегда, везде, в то же самое время делает мину, что, дескать, мужчины ее нисколько не интересуют. И говорит: Ах, это я только так, для эстетики! Кто поверит столь откровенной лжи?).
2. Прекрасное не может основываться на обмане.
(Она жаждет, чтобы мы забыли о ее уродствах. Силится внушить нам, что она не женщина, то есть — не тело, которое, как и все тела, бывает иногда и не прекрасным — которое является смесью прекрасного и уродства, вековечной игрой этих двух элементов (и в этом заключено прекрасное другого, более высокого рода). Никто не в силах освободить определенные телесные функции от нечистоты. Равно как и никто не может полностью вызволить дух из нечистоты. Но она хочет, чтобы мы поверили, что она цветок. Стилизуется под божество, под «чистоту», под невинность. Ну, не комична ли она в этих абсурдных усилиях? Заранее обреченная на неудачу? Что за маскарад? Что же теперь, из-за того, что она надушена, я должен поверить, что это букет жасмина? Или завидев ее на каблуках полуметровой высоты, — в то, что она стройна? Единственное, что я вижу, так это то, что каблуки не дают ей свободно передвигаться. Так прекрасное стесняет ее, становится для нее параличом — эта ужасная скованность женщины, проявляющаяся в каждом движении, в каждом слове, этот кошмар, что она никогда не может быть свободна по отношению к себе…).
(И в этой роли самки она напрочь теряет чувство реальности, обманывает в открытую, полагая, что сумеет заразить своей трусливой и лживой концепцией тела (и духа). Мода! Какая чудовищность! То, что в Париже называется элегантностью, все эти линии, силуэты, профили, не являются ли все они самой пошлой мистификацией, исходящей из излишней стилизации тела? Эта прикрыла свои выдающиеся окорока шарфом и думает, что стала величественной; та строит из себя пантеру, а эта пытается с помощью сложной шляпки переделать свою дряблую кожу в Меланхолию. Но тот, кто скрывает (тщетно) дефект, уступает дефекту. Дефект должен быть побежден, побежден истинной ценностью в моральном и физическом смысле. Те уроды, которыми нас пичкают парижские журналы мод, эти создания Диора, Фата, с выступающим бедром, с обтекаемой линией, с загнутым пальчиком, застывшие в идиотской «изысканности», — этот с точки зрения искусства верх омерзения, пошлость, доходящая до обморока, это попросту глупо и бездарно-претенциозно, эта безвкусица еще более вызывающа и вульгарна, чем все то, на что способен пьяный кучер.)