Понедельник
Не без влияния на написание этих воспоминаний остался тот факт, что недавно полиция Буэнос-Айреса провела большую чистку в местном коридонизме[91]. Арестовано несколько сот человек. Но что может полиция перед лицом болезни? Разве она в состоянии арестовать рак? Оштрафовать тиф?
Лучше было бы обнаружить невидимую бациллу болезни, чем заглушать симптомы. Но кто здесь больной? Только ли больные? Или еще и здоровые? Я не разделяю того узкого взгляда, который усматривает здесь лишь «половое отклонение». Отклонение — да, но имеющее свой корень в том, что вопросы возраста и красоты у «нормальных» людей недостаточно явны и свободны. Эта немота и немощь одна из наших самых тяжелых.
Неужели вы не чувствуете, что здесь и здоровье ваше становится истерическим? Вы смущены, замкнуты, держите в себе свою тайну.
Поэтому дайте уж скажу я. Но предупреждаю: ничто из сказанного мною не является категорическим. Все гипотетично… все находится в зависимости — (к чему скрывать?) — от того эффекта, который последует за речью.
Эта черта определяет всю мою писательскую деятельность. Я пытаюсь выступать в разных ролях. Принимаю разные образы. Придаю моим переживаниям самые разные смыслы; и если люди принимают какой-нибудь из них, то я сохранюсь в нем.
Это во мне — юношеское. Placet experiri[92], говаривал Касторп[93], но допускаю, что это вместе с тем единственный способ проведения той идеи, что смысл чьей-нибудь жизни, чьей-нибудь деятельности определяется между данным человеком и другими. Не только я придаю себе смысл. Смысл мне придают и другие. Из столкновения этих интерпретаций возникает некий третий смысл, который и определяет меня.
[16]
Понедельник
Вой сирены, свистульки, ракеты, выстреливающие из бутылок пробки и шум большого города, охваченного большим движением. В эту минуту на землю ступает Новый год, 1955-й. Одинокий и отчаявшийся, я иду по улице Коррьентес.
Ничего не вижу перед собой, ничего… ни проблеска надежды. Все во мне заканчивается и ничто не хочет начинаться. Итоги? Кто я после стольких напряженных и заполненных трудом лет? Чиновник, сожранный семью часами присутствия, зажатый во всех писательских начинаниях. Ничего не могу писать, кроме этого дневника. Все идет насмарку, потому что ежедневно, в течение семи часов я совершаю убийство собственного времени. Столько сил я вложил в литературу, а она сегодня не в состоянии обеспечить мне минимума материальной независимости, более того — даже минимума личного достоинства. «Писатель»? Подумаешь! На бумаге! А в жизни — ноль, второсортное существо. Если бы судьба наказала меня за мои грехи, я бы ничего не имел против. Но жизнь бьет меня за добродетели.
Кого здесь винить? Время? Людей? Но сколько других, еще безжалостней раздавленных. Мне в свое время не удалось, потому что в Польше мною помыкали, а сегодня, когда, наконец, и один и другой меня зауважали, для меня не находится места, я бездомный до такой степени, что как будто я вообще живу не на этой земле, а вращаюсь где-то в межпланетном пространстве, как одинокая планета.
Среда
Письмо от одной дамы (полученное в начале января из Канады, а написала она его по прочтении дневника в ноябрьском номере «Культуры»):
«Дорогой пан Витольд, …я не писала, потому что я зла на Вас, и удручает меня, что Вы так спокойно и без тени смущения входите в „возраст потерь“. Неужели все усилия за Вас должны делать другие? Я считаю, а скорее опасаюсь, что аргентинская пампа слишком сильно взяла Вас в свои объятья и что Вы все меньше вспоминаете, что перед тем, как умереть, следует еще немножко пожить. Создается впечатление, что Вы умираете в темпе галопа, хотя, разумеется, это умирание может разминуться на полстолетия с тем следующим, после которого Вам уже не писать даже фрагментов из дневника, даже воспоминаний об ужине или паре ботинок.
Поначалу Ваши записки носили полемический характер, они вызывали ответную реакцию, пусть даже негативную, но сильную. Что же касается последних дневниковых записей, то они не вызывают во мне вообще никакой реакции, если не считать удивления, что Вы это пишете, а „Культура“ это печатает.
Я весьма удручена. Ибо если Вы с таким упорством стараетесь сойти на нет, никто Вам не сможет помочь. Мне кажется, Вы просто упорствуете. Так есть ли выход из этого тупика?
Вы хоть понимаете, что в этих своих „фрагментах“ Вы уже давно занимаетесь только поучениями, какими должны быть новое искусство, литература, новая форма, и какими не должны быть, и почему Вам кажется, что такой-то и такой-то совсем плохой или не совсем?
Вы ведь не критик, не искусствовед или литературовед. Вы называетесь писателем, творцом литературы, вот и творите, а не комментируйте, что написали другие (а в основном — чего не написали).
Что Вам за прибыль, если узнаете, в чем состоит проблематика современности или дух современности, или ее тональность? Художник сам чувствует ту тональность, в которой он может творить, а современна она или будет таковой только через сто лет — это художника не касается, равно как и то, попали в верную тональность другие писатели или не попали, и вообще — существуют ли они.
Если Вам нравится творить на некий современный лад, то не имеет значения, к кому вы будете ближе — к Дали или к Сартру, — лишь бы Вы творили. К сожалению, те echantillons[94], которые мы встречаем во „фрагментах“, скорее сделаны, чем сотворены. В них нет вдохновенья, убедительности, былой широты. Зато есть главным образом отрицание.
Я уверена, что Вы понапрасну растрачиваете себя и что только какой-то резкий рывок вверх может прервать этот процесс».
Она удручена. И хочет резко рвануть меня вверх. Оно конечно, дневниковая запись в ноябрьском номере получилась легкомысленной: несколько несвязных заметок и отпускной рассказ о крокодиле. Что же мне теперь, все время стрелять из пушки? А если вдруг мне захочется выйти с духовушкой на воробьев или на крокодила?
Письмо во многих отношениях знаменательное, и прежде всего — как свидетельство того давления, какому всегда подвергается автор со стороны читателей: «Не пишите про это, пишите только про то… Будьте всегда серьезным. И всегда вдохновенным. Не занимайтесь критикой. Не вдавайтесь в размышления, зачем Вам размышлять!»… (Как же мне знакома эта польская школа немышления.) Череда запретов и ограничений, напоминающих… что же они так напоминают?.. Сегодняшние ограничения оборота товаров и валюты.
Как ей хотелось, чтобы я писал вещи только серьезные (для нее) и провоцирующие разногласия. Но я записываю в этом дневнике также и свою собственную историю, т. е. то, что важно для меня, а не ей или вам. Каждый из этих монологов необходим мне, каждый дает мне легкий импульс. Вам наскучила моя история? Вот лучшее свидетельство того, что вы не сумели прочитать в ней свою. Ее, видите ли, оскорбляет, что я сообщил публике о своем ужине и ботинках. Вы должны были бы искрящимися смехом, триумфальными возгласами, боем в бубны и литавры выразить свою радость по поводу того, что благодаря мне факт, не имеющий значения для массы и полный значения только для меня, был сообщен urbi et orbi[95]. Если бы разрешалось писать только о всеобщих проблемах, какая литература объявила бы о существовании личной тарелки супа и личной пары ботинок? А ведь литература должна охватывать все.
Что же такое дневник, если не личные записки, сделанные для личного пользования? Этот исходный пункт выделяет дневниковый вид литературы из всех остальных — да еще как выделяет! Литература имеет двойной смысл и двойной корень: она рождается из чисто артистического созерцания и бескорыстного стремления к искусству, но в то же время она — личная интрига, игра автора с людьми, инструмент его борьбы за свое духовное существование. Она вызревает в одиночестве, являясь творением ради самого творения, но в то же самое время она — общественное дело, навязывающее себя людям, более того — публичное сотворение себя при помощи людей. Она возникает от жажды Прекрасного, Добра, Истины, но в то же время она — жажда славы, значительности, популярности, триумфа. Дневник писателя, выражая тот второй, личный аспект литературы, является дополнением к произведению чисто художественному. Целостную картину творчества мы получим только тогда, когда увидим автора в этих двух измерениях: как бескорыстного объективного художника и как человека, борющегося за себя среди людей.