Кажется, какой-то депутат аргентинского парламента хотел выступить с предложением, чтобы на торжественном заседании парламент принял обращение к Шведской академии литературы с предложением присудить Борхесу премию (так у них глаз разгорелся на этого Нобеля, которого у них еще не было). К счастью, в последний момент его отговорили от этой затеи.
Тем не менее, Борхес сел в самолет. Вот еще один, превратившийся в коммивояжера. Еще один игрок национальной сборной по футболу в большом международном матче… Только бы роль вратаря не сменить на роль мяча!
Хорошо же выглядели этот слепец-отшельник с матерью под девяносто, впряжённые в самолетные хлопоты… Хуже всего то, что он годится для этого… И я не сомневаюсь, что он получит Нобелевскую премию. К сожалению, к сожалению… он как будто намеренно уткнулся в эту цель. Если кому и давать, то только Борхесу! Это литература для литераторов, как будто специально написанная для членов жюри, кандидат отвечает всем требованиям: рассеянный человек, схоластик, метафизик, довольно неоригинальный, чтобы найти уже проторенный путь, довольно оригинальный в своей неоригинальности, чтобы стать новым и даже творческим вариантом чего-то известного и признанного. И первоклассный повар! Кухня для гурманов!
Нисколько не сомневаюсь, что выступления Борхеса «о сути метафоры» и другие того же рода будут встречены достойно. Поскольку все будет как положено: холодные бенгальские огни, фейерверки интеллигентно наинтеллектуализированного интеллекта, пируэты риторической и мертвой мысли, которая не в состоянии охватить ни одной живой идеи, мысли, впрочем, совершенно не заинтересованной в «истинном» мышлении, мысли сознательно фиктивной, укладывающей где-то там в сторонке свои арабески, глоссы, экзегезы; мысли непреклонно орнаментальной. Да, но ведь métier![225] В литературном отношении безукоризненное! Повар, ничего не скажешь! Что может ввести чистокровных литераторов в больший энтузиазм, чем такой бескровный литератор, литературный, словесный, не видящий ничего, кроме этих своих мозговых комбинаций?
Он точно подходит, он точно как те фишки, которые мы бросаем в автомат, чтобы все завертелось и заплясало в такт… Если мерой величия литературы является ее нелитературность, способность преодоления самой себя и возможность добраться до реальности, то следует признать, что этот вид величия не отвлечет старательного трудолюбия мастера. Ох, ведь не Борхес меня раздражает, с ним и с его произведением я уж как-нибудь договорился бы с глазу на глаз… меня злят борхесовцы, эта армия эстетов, кропотливых копателей произведений, знатоков, посвященных, часовщиков, метафизиков, умников, гурманов… Этот чистый художник обладает неприятной способностью мобилизовать вокруг себя самое дрянное и евнухоподобное!
1963
[49]
18. V.<19>63, Берлин
Пишу эти слова в Берлине. Как до этого дело дошло? На январь и февраль, самые жаркие месяцы аргентинского лета, я поехал в Уругвай, чтобы затеряться в лесах у океана с моим «Космосом», хоть и близким к завершению, но все же раздражающим, потому что финал все никак не хотел вытанцовываться: мне казалось, что его надо толкнуть в какое-то другое измерение, а в какое — не знал. Те решения, которые подвертывались мне под руку, меня не устраивали. Лес, монотонность песка и волн, выкупанная и улыбчивая уругвайская легкость в этом году были ко мне, к моей работе милостивы, я возвращался с побережья, дрожа от нетерпенья, чтобы дальше упиваться текстом, уверенный, что нарастающая форма сама справится с трудностями. Настал день возвращения в Буэнос-Айрес. За полчаса до отъезда — почтальон. Письмо из Парижа… в котором меня конфиденциально спрашивали, согласен ли я принять приглашение Фонда Форда на годичное пребывание в Берлине.
Не раз случалось мне переживать такие состояния, когда мою голову окутывал слепящий туман, и происходило такое в самые важные моменты жизни. Рождение предпочитает ночь, а если глубинные движения судьбы, предвещающие Большие Перемены, не могут происходить ночью, то вокруг них как будто нарочно создается какой-то хаос, все спутывающий, все рассеивающий. Это приглашение в Берлин решало одну давнюю мою проблему с привкусом горечи — отъезда из Аргентины и возвращения в Европу, — и я сразу понял, что вопрос снят. Однако тут же возникла смешивающая карты первая трудность: письмо было помечено датой более чем месячной давности (гуляло где-то в недрах почты) при том, что содержало просьбу немедленно ответить (такое приглашение — удача, на которую многие точат зубы). Почему письмо задержалось? Почему они не послали еще одно письмо? Неужели — Боже милостивый! — ничего не получится и я не смогу уехать из этой Аргентины?
На следующий день я прибываю в Буэнос-Айрес и нахожу на столе телеграмму, молящую об ответе. Но и телеграмма — двухнедельной давности; из-за странной путаницы и страшной невезухи одну лишь эту телеграмму из всей моей корреспонденции мне и не доставили. Будучи в полной уверенности, что все зря и что я — о Боже! — останусь в Аргентине, я тем не менее телеграфировал, что приглашение принимаю.
И что-то вроде зашевелилось, задвигалось вокруг меня… В эти дни подвешенного состояния вдруг неожиданно проснулись отдельные моменты моего бытия в Аргентине; все выглядело так, как будто окружавшая меня действительность в предчувствии скорой кончины стала ускоряться и напряглась всем своим естеством… и это ярче всего обозначилось на «молодежном» сегменте, наверное лучше остальных характеризующем мою ситуацию… В эти самые дни они как будто поняли, что такое явление, как я, случается в жизни не каждый день: уже «осуществившийся» писатель с уже известным именем и не завязывающий отношений с лицами старше 28 лет, художник с какой-то специфической эстетикой, с особой гордостью, с презрением и скукой отвергавший всех тех, кто уже сделал себе имя в культуре, и все для того, чтобы льнуть к молодежи, к этим à l’heure de promesse[226], к приготовишкам, к толпящимся в литературной прихожей… Воистину случай, не знающий прецедентов! Я как будто специально нашел их, чтобы как тараном ударить этим старо-молодым в литературный бомонд Аргентины, вышибить двери, разбить в прах иерархии, заварить бучу — а они, эти blousons noirs[227] искусства, эти iracundos[228] (одна из этих групп носила название «Муфадос», другая — «Элефантос»[229]), полные молодого запала, прилепились ко мне, и мы начали думать, как проникнуть в центральные газеты. Мигель Гринберг, руководитель «Муфадос», спешно подготовил посвященный мне номер своего боевого «журнала» — мобильность, движение, электричество! На все это я смотрел с удивлением… потому что, честное слово, все выглядело так, как будто они точно знали о моем скором отъезде… а ведь они пока еще ничего не знали… С удивлением, но не без удовольствия смотрел я на всё это — ибо тем самым тешил врожденное свое упрямство: несмотря на весь этот Гран Гиньоль, лишивший меня какой бы то ни было весомости в глазах уважающих себя литераторов, я все же — ку-ку! — человек серьезный, представляющий собой некую ценность. А настоящий Гран Гиньоль моей ситуации рос в те последние дни совершенно немыслимым образом: то и дело возникала какая-то эксцентрика, в прессе все чаще появлялись сообщения, что, мол, я — признанный гений, успевший покорить Европу, а Здислав Бау, редактировавший светскую хронику в «Кларине», делал мне рекламу, помещая чудаковатые заметки о том, что «Гомбро» ухлестывает за танцовщицами на модных курортах. Долетела ли эта хохма до европейских салонов мадам Окампо и что об этом могли подумать уважаемые escritores (если вообще хоть что-нибудь долетало до этих олимпийских высот)? Может быть, они испытали чувства Макбета, видевшего со стен замка, как к нему приближается зеленый лес… в молодой листве которого таились фарс, дикость, анархия, насмешка, но какие-то недоваренные, недожаренные, ниже уровня, можно сказать, из подвала. Я позабыл о Берлине. Все обещало неплохое развлечение, как раз такое, какое мне нравится, — сбивающее с панталыку, вышибающее из седла, несуразное, ни рыба ни мясо.