1962
[44]
Среда, Харлингем
Я приехал сюда вчера, в пять вечера, имея в багаже несколько десятков страниц основательно начатого «Космоса». Поездка не удалась. В последнее время мне не везет с поездками. В поезде, который уже стоял на станции Онзе, не было сидячих мест; я пропустил его, ожидая следующего, и ждал стоя, поскольку все лавки были заняты, а пока ждал, беспокойно смотрел на густую и становящуюся все гуще толпу… Через полчаса подошел поезд, совершенно, девственно пустой, толпа ожила, наперла, ввалилась; я увяз в давке, о сидячем месте не могло быть и речи, я даже не стою, а скорее торчу. Поезд отходит.
Эта морда в десяти сантиметрах от меня? Слезящиеся красные зрачки? Волоски на ухе? Не хочу! Прочь, не желаю вникать в шероховатости этой кожи! По какому праву все это оказалось в такой близи от меня, что я чуть ли не дышать им вынужден и одновременно чувствовать теплые потоки от его уха и шеи? Вперяем друг в друга наши невидящие взгляды, на расстоянии вот-вот… каждый жмется, ежится, замыкается, сокращается, ограничивает до минимума глаза, уши, рот, старается как можно меньше существовать. Жирные, жилистые, обрюзгшие или сухие, в общем, отталкивающие черты окружения выталкивают меня вверх, я как будто выскакиваю прямо в небо — не хочу! Это оскорбление! Я оскорблен! Поезд несется, мелькают пригородные домики. Станция. Опять толкаются, проталкиваются. Поехали.
Нет, это чересчур.
Шутки. Смех. Кто-то говорит: «Фидель!» Диалог. Непонятно, у кого и с кем, но постепенно над нами расправляет крылья дискуссия со всегдашней, затверженной наизусть темой: империализм, Куба, почему правительство то, почему правительство сё, и что в конце концов пора навести порядок. Столкновение мнений. Разнообразие взглядов. А тем временем на очередной станции втискивается еще человек двадцать, голоса становятся глуше, а когда мы подъезжали к Морону, один потребовал аграрной реформы, второй — национализации промышленности, третий — ликвидации классовой эксплуатации, но эта говорильня хрипела кошмаром раздавленных грудных клеток. Вверх летели возвышенные мысли: не под давлением ли склеенных задниц? И снова станция, и снова трамбовка, дискуссия хрипит, но не прекращается.
Почему же они не в состоянии увидеть самое важное: что по ходу дискуссии все время прибавляется народу? Какой же бес необоснованной апатии не позволяет им понять важность количества? Скажите, на что сгодятся самые справедливые из систем и самое правильное распределение богатств, если по ходу дела соседка размножится двенадцатью детьми, кретин с первого этажа с бабой своей настругают шестерых, а на втором этаже родится восемь? Не считая негров, азиатов, малайцев, арабов, турок и китайцев. Индусов. Что же такое все эти ваши разговоры, если не болтовня идиота, не понимающего динамики собственных гениталий?
Что это, как не кудахтанье курицы, сидящей на яйцах, — этой самой страшной из бомб?
В Мороне
Поезд медленно вплывает на станцию Морон, и я, вырвавшись из тисков, удаляюсь в пространство. Иду на площадь. Сколько раз оказываюсь здесь, каждый раз совершаю паломничество на площадь, чтобы бросить взгляд на мое прошлое одна тысяча девятьсот сорок третьего года.
Но нет уж больше ни пиццерии, где я вел долгие беседы, ни кафе, где я провел, танцуя буги-вуги, знаменитый шахматный матч с чемпионом Морона (мы оба танцевали и, танцуя, подходили к шахматной доске, чтобы сделать очередной ход).
Как корова языком слизала. Впрочем, и тот, кто ищет, тоже стал другим, прежнего больше нет. Польша, родина! У меня в кармане письмо от Хёллерера с приглашением в Берлин, и, может, если предоставится удобный случай, я бы даже навестил тебя, Польша, чтобы посмотреть; только я спрашиваю: кто и на что будет смотреть? Кто-то не тот же самый на что-то, что уже перестало быть тем, чем было? Смотреть с твердого берега на текущую воду — это пожалуйста, это можно. Но как одной текущей реке смотреть на другую текущую реку? Удвоенное течение, удвоенные движение и шум…
Морон, который когда-то был просторным, теперь стал стиснутым, душным, городским. Количество! Иду на автобусную станцию, встаю в очередь, из углового бара — сладковатый запах, за мной и передо мной люди, задница и нос, анемия и лишай, один купчик другому, что на три процента сто семьдесят пять, баба бабе, что пять тридцать, подорожало, а из портативного радиоприемника: «Все краски засверкают ярко со стиральным порошком Тарко». Паренек делает едкое замечание. Солнце. Мутит. Стоим мы здесь в очереди, а там, на противоположном тротуаре, идут и идут, проходят и проходят, откуда их столько, ведь я уже в двадцати километрах от Буэнос-Айреса! И тем не менее проходят и проходят, беспрерывно вылезают из-за угла и проходят и вылезают и проходят и вылезают… меня аж вырвало. Меня вырвало, а тот, что стоял впереди, посмотрел и вроде как ничего, да и на самом деле, что тут такого! Толчея.
Меня снова вырвало и — не уверен, не слишком ли я — меня еще раз вырвало. Только что опять-таки с того, если там снова проходят и еще раз проходят, а в самом Буэнос-Айресе примерно пять миллионов пять раз в день ходят в сортир, то есть в сумме двадцать пять миллионов на двадцать четыре часа, меня вырвало, подъехал автобус, и мы заходили в него, один за другим, а третий за вторым и седьмой за шестым, шофер зевал, принимал деньги, выдавал билеты, мы платили один за другим, поехали, едем, радио, жарко, душно, передо мной льется растопленное масло расплывающейся дамы с золотым колье и что-то говорящей старичку, втискиваются, протискиваются, утрамбовываются, трамбуют, тошно, того и гляди вырвет…
А зачем? Миллионы! Миллионы! Миллионы! Скольких уже стошнило в этот самый момент в Буэнос-Айресе, скольких? Человек, может, сто, а то и сто пятьдесят? Так зачем же добавлять еще одного? Какое богатство! Я был миллионером, я всё умножал на тысячу и миллион. Автобус останавливается. Моя остановка. Выхожу. Стою на шоссе с чемоданчиком… кому это не известно? Длинное шоссе, с шумом проносятся машины, я ухожу по песчаной тропе, ветерок, деревья, наконец, тишина.
Скука природы, глупо оскалившейся, как собака. А корова моей судьбы жует свою жвачку. Нашинкованные пространства.
Вилла
Деревья большие, колыхающиеся словно хоругви, внизу белый одноэтажный дом и налетевшие со всех сторон кудлатые черные собаки.
С Алицией и ее мужем хожу по саду и что-то там говорим, лишь бы не молчать.
Джиангранде, бывший капитан итальянского флота, муж Алиции, занят латанием забора, чтобы щенки не выбежали на дорогу, лишь изредка вступает в беседу.
Смеркается. Возвращаемся в дом. Чай.
Куда ни приедешь, везде тебя потчуют чаем, разговаривают, и лишь потом открываешь чемодан, выкладываешь вещи в гостевой комнате… разве это не одна из главных тем моей жизни? Прислушиваться к новым шорохам, вдыхать чужой воздух, проникать в чужую систему звуков, запахов, света. Когда я разговаривал с ними, эти мелочи так и ползали по мне, словно черви, и делали меня практически отсутствующим.
Лампы были зажжены, собаки лежали на ковре.
Они недавно купили эту виллу, чтобы выбраться из города. Буэнос-Айрес в двадцати километрах отсюда, и ночью видно бледное зарево в том конце неба, а днем — шапка грязного воздуха. Но между ними и Буэнос-Айресом — бесчисленное множество поселков, городков, практически сливающихся друг с другом, дома, домики тянутся беспрерывно, улочки, сады, дороги, фабрики, мастерские, кварталы, плантации, провода, станции, территории, овощи, канализация, электрификация, магазины, ларьки, киоски и будки… рассыпанные, то сбивающиеся в кучки, то снова рассыпающиеся по пространству, и нужно много часов идти в западном направлении, чтобы выйти на настоящие поля.
К счастью, деревья и кусты виллы отгораживают нас.