Литмир - Электронная Библиотека
A
A
* * *

Во время болезни я редактировал, только для себя, «Дневник навигации» по морю, которое я называл «Берзее». Да… Берлин был морем… а я плыл и плыл по бурливым… облитым солнечным светом… черным водам…

* * *

В течение всего моего пребывания в Европе я чувствовал себя немощным. Вот и этот дневник — это всего лишь столкновение моего существования — ослабленного, чахлого — с существованием Европы; и моя слабость, моя усталость должны были заразить… Ох! Напрасно призывал я молодость, чтобы выбраться из моего существования, уже достаточно несущественного, из реальности недостаточно реальной.

Через двадцать пять лет, проеденный временем и пространством, я приплыл… У меня не хватило сил преодолеть каменную чуждость Европы. В течение лет моего аргентинского изгнания я как мог старался хранить ей верность. Поэтому вполне справедливо, что в Париже, в Берлине, я почувствовал себя как дома, я, европеец. Столько друзей. Читатели. Такое деликатное обхождение. И все же я был слишком слаб физически, болезнь практически высосала меня. Я слишком глубоко укоренился в Аргентине. Поэтому, когда Аргентина ушла от меня на задний план, растворилась, Европа встала передо мною словно пирамида, как сфинкс или неизвестная планета, как фатаморгана: она уже не моя, я не узнаю ее, не могу отыскать ее ни во времени, ни в пространстве.

И она не дается мне, ослабленному.

Я ощущал себя потерянным, когда покидал Буэнос-Айрес.

Я потерян.

Возвращаться в Аргентину? Если бы я вернулся, я бы вернулся только в прошлое.

* * *

Ни разу, пока я был в Европе, нигде, ни в Клермон-Ферране, ни в Руайомоне, ни в Париже, ни в Берлине я не выпил даже чашечки кофе, которая была бы «настоящей», «обычной», а не возникшей из бездны и подвешенной в вакууме бесконечности.

* * *

Согласитесь, что в моей польской душе Берлин, этот, послевоенный, должен был бы вызвать бурю мстительности, негодования, симпатии, восхищения, осуждения, страха, уважения, дружбы, вражды — и для всех этих чувств, и для многих других нашлось бы место… Так вот не нашлось.

Берлин стал для меня загадкой претворения в жизнь и непретворения в смерть…

Одно воцарилось надо всем прочим: созидание, разрушение, искажение, распрямление, улетучивание, смешение, напряжение… действительности.

Я добрел до Берлина как до цели паломничества по Европе, как до места самого реального и самого фантастического. Путешествие было усугубленным: и по карте, и в самом себе. Берлин стал моим внутренним приключением… но это я понял только сейчас и пришел к этому постепенно, во время писания…

* * *

Ко мне относились, как я уже сказал, с превеликим и заботливым гостеприимством и не менее заботливой дружбой — политики в этом ни на грош, зато много из-за того, что я поляк. Понятно. В качестве поляка я висел камнем на их совести. Они испытывали чувство вины.

Напрасно! Напрасно! Не будьте так наивны, все ваши улыбки и все те удобства, какие только вы могли мне предложить, не компенсируют даже одной минуты страданий одной-единственной из многих тысяч польских жертв. Не позволю сбить себя с толку! Не прощу!

Не простил. Но произошло нечто худшее. Я, поляк (поскольку все это я пережил именно «как поляк»), должен был превратиться в Гитлера.

Я был вынужден принять на себя все те преступления, как будто все их совершил я. Я превратился в Гитлера и должен был допустить, что Гитлер присутствовал в каждом из погибавших поляков, что он продолжает оставаться в каждом из живущих поляков.

Осуждение, презрение — не метод, это вообще ничто… вечные придирки к преступлениям только увековечивают их… Их надо проглотить. Их надо съесть. Зло можно одолеть, но сделать это можно только в себе. Эй вы, народы мира, неужели вам все еще кажется, что Гитлер был только немцем?

* * *

Вид из моих окон с шестнадцатого этажа.

Из одного громадного окна: покрытые инеем деревья и белые пруды обширного спящего парка, за которым, в километре — Курфюрстендамм, Зоо, самый центр Западного Берлина с американским профилем, пульсирующий, мигающий, ослепляющий, загораются и гаснут неоны, тучи автомобилей мчатся по проспектам, на горизонте электрическое зарево.

Из другого большого окна: сумрак и тайна, глубокое молчание, за стеной длинными улицами с грустными фонарями протянулся Восточный Берлин. Трубы и башни, прячущиеся в ранний сумрак зимы, где-то там что-то светит, беру бинокль, вроде как дом, многоэтажный или стоит на возвышенности…

Западный Берлин, драгоценная безделушка, последнее кокетство комфортабельной Европы — дальше только глушь, как будто и не город, а пространство, гигантское, простирающееся до самого Китая. Напряженно всматриваюсь в безмолвное одиночество зимних полей, как будто я в деревне… магия прячется в этом первобытном пространстве, о котором известно, что оно подчиняется всеобщей и организующей Мысли, на котором безраздельно господствует Идея.

В то время как Западный Берлин представляет собой лучезарную слепоту, в которой порядок поддерживается свободной, неорганизованной игрой сил, на другой стороне, где ночь, пространство, земля, зима, темнота, обосновалась Идея, напряженная, молчаливая, суровая. И это раздражает. Чувствуешь себя как-то странно, болезненно, что Дух там, а не здесь… его соседство пленяет… но при этом тебя поражает, удручает то, что он более походит на расстилающиеся туманы, на опускающуюся темноту, на проплывающие облака, на сменяющие друг друга времена года, чем на что-то более человеческое…

Какая-то первобытность…

— Действительно, если смотреть из окна, то все выглядит мрачно. Однако в Восточном Берлине люди гораздо более приятны… Доброжелательны, дружественны… Бескорыстны. Никакого сравнения с западными берлинцами, материалистами…

— Так вы, значит, сторонник той системы?

— Нет, совсем напротив. Люди там лучше, потому что живут в бедности и под гнетом… Так всегда. Чем хуже система, тем лучше люди…

* * *

Отрываюсь от тебя, остров! Лечу в Париж.

Самолет рвется в пространство. Европа открывается и расстилается. Я в самолете. Приглушенный свет. Скорость 800, высота 8000. Вот и Франция. Сливаюсь с креслом и опускаю взор. Насколько хватает моего взгляда, там, внизу, там, домики и садики, лоскутное одеяло полей, трубы, мосты, плотины, фабрики, треугольники, линии, шоссе, поселения, строения. Я на головокружительной высоте, летящий с еле слышным рокотом моторов. Лечу. Я, безумец. Лечу.

Лечу один. Выброшенный с орбиты. Выделенный. А со мной, прошивая небо со скоростью 800, всё мое — мой багаж, мои мысли, воспоминания, Берлин, Аргентина, Польша, то, это, отголоски, ключик, она сказала, рыбы, надо бы, зачем, улица Хожа, всё это летит со мной на высоте 8000, я лечу, и все время нахожусь в ассоциациях, работаю, комбинирую, делаю выводы, я, заблудившийся в лесу. Я и мой лес. Я и моя чаща, рой, муравейник, размножающийся, расползающийся. Смотрю вниз. Внизу рой, муравейник, размножающийся, расползающийся. Я их не вижу, но знаю, что они есть. Многотысячный мой двойник. Я, в одиночку перелетающий, а подо мной десятки тысяч, сотни тысяч моих копий, повторений, моих «как я», роящихся, связанных друг с другом, комбинирующих увеличенным во много раз муравьями я знаю не могу не знаю я они я. Я, освобожденный от пут многократным увеличением. Многомысль. Многосуществование.

Париж.

Концентрация, усиление, преувеличение, дикий рев преумножения. О, Бестия! Я лечу! О, Чудовище! Я лечу! Многомиллионный Двойник рассыпается, заполняясь и переполняясь, я, прилетающий к моей Многосложности… Рев и грохот! Сейчас выйду. Возьму такси. Увижу одного, двух, трех… увижу тысячу… и миллион увижу…

[57]

После того, как в мае прошлого года я покинул Берлин, я обосновался в Руайомоне, в 30-ти километрах от Парижа. Аббатство тринадцатого века, там Святой Людовик был монахом, оттуда в течение некоторого времени, кажется, правили Францией, мощная четырехугольная пятиэтажная готика, стены, крылечки, арки, розетты, колонны, в тихом парке с подернутой ряской зеленой водой каналов и прудов.

179
{"b":"185349","o":1}