«Еще более странно, что читательская неприязнь находила отклик во внутренней неприязни самого автора — неприязни, которую невозможно было обосновать, ибо откуда взял Гомбрович столько духовной свободы? Однако это было сопротивление… своего рода недовольство собой, иногда походившее на угрызения совести, а иногда — на раскаяние… обиду, скуку, досаду и боль, и все они советовали: „Не берись ты за это, оставь, не лезь, пусть уж будет как есть“… Что же произошло? Откуда эта трудность? Протест шел не от интеллектуальной критики, он был реакцией гораздо более спонтанной… это было так, как будто Гомбрович, уничтожая свое величие, уничтожал свой сон о себе времен молодости и как будто окончательно ликвидировал любимый юношеский „проект“, касавшийся своего собственного будущего. Поэтому препятствием здесь становилось что-то очень личное, лирическое, исповедальное, что-то связанное (внимание!) с молодостью и что-то очень застенчивое, как любовь. Дело принимало крутой и болезненный оборот… Это была отнюдь не интеллектуальная проблема, здесь было что-то из области, может быть, религии, а может быть, и любви… Любовь? Молодость? Возможно ли было, чтобы от Манна, столь упоенного идеями Фрейда и более близкого к Фрейду, чем к Шопенгауэру, ускользнула истинная интерпретация того комплекса стариков, который зовется величием? А если это так… то что здесь осталось недосказанным?»
«Хорошо, — думал Гомбрович, — хорошо… Манновский мастер привлекателен для ученика. Ученик „любит“ мастера. Если на ранней фазе развития привлекает, восхищает обыденное, то необычное, выдающееся привлекает на более поздней стадии… Но если это так, если исключительность привлекательна, то почему она проявляется под видом силы, а не слабости? Ведь — и это истина, о которой не следует забывать, — только слабость и несовершенство чаруют, и никогда сила и совершенство. А Фрейд и Манн действительно сумели обнаружить всю сопутствующую величию биологическую нищету, извращения, болезни великого мужа, но то, что определяет величие, что мы называем гением, талантом, олимпийской искрой, пламенем Синая, это в них прозвучало мощно, сверкая блеском Совершенства и Зрелости…»
«А это не соответствует истине (продолжал он думать). Несовершенство не является чем-то таким, что сопутствует величию, возвышенности, оно — всего лишь их quid, вещество. Величие — скажем наконец — это несовершенство!»
«Безумец! Безумец! Он снова вскочил на своего конька! Его склоненное над бумагой лицо приобрело драматически-напряженное выражение, он искал что-то такое, что, возможно, было слишком трудноуловимым… а может, истина его заключалась в погоне, а не в добыче… Ах, как же прозрачно и ладно все выходило по его теории: чем был так называемый великий человек, если не продуктом неустанного думания, искусственного выпячивания зрелости, тщательного сокрытия своих недостатков, старательного приспособления к другим выдающимся, которые творили те же самые фальсификаты, и разве величие, как и все остальные проявления культуры, не было „межчеловеческой“ производной? Но в таком случае тот, кто возвеличивался в сфере общественной жизни, в личном плане должен был всегда быть ниже… и именно здесь величие, исключительность, достоинство, мастерство становились несовершенными, незрелыми… тайно породненными со всем молодым… Стало быть, мастерство всегда было небрежностью! Всегда было слабостью и очарованием! Да! Да! Но почему тогда он, Гомбрович, не мог найти для этой теории практического эквивалента, почему эта мысль становилась невыносимой, когда он пытался вдохнуть в нее жизнь на страницах „Дневника“?»
«Все четче и четче вырисовывалось перед нашим кандидатом в мастера, что его формулы не исчерпывают жизненного смысла этих вопросов… „пустого“ смысла, может, „извращенного“, а может, и „противоречащего самому себе“… Великий Боже, кто сможет найти нужное слово для мысли ускользающей, убегающей!.. Становилось все очевиднее, что нельзя слишком раскрывать секреты кулис того представления, в котором ты сам участвуешь, — здесь игра была слишком захватывающей, а кокетство слишком существенным, важным… основательным… поглощающим…»
«Он искал. Все выискивал какое-то „решение“. Тем временем в „Дневнике“ он отказался от лобовой атаки на трудные вопросы, а еще — от поисков нового, собственного жанра величия. Решил подождать… Присмотреться, как в конце концов будет с этим его величием и какой вид оно в итоге примет: то ли трудное и непонятное для толпы аристократическое величие, обреченное на узкий круг посвященных, то ли более приземленное… Единственное, на что его пока хватило, это на включение в „Дневник“ „второго голоса“ — голоса комментатора и биографа, — что позволяло ему говорить о себе как бы чужими устами: „Гомбрович“. Он считал это важным открытием, безгранично усиливавшим холодную искусственность его излияний и к тому же — открывавшим путь большой искренности и страсти. И это было чем-то новым, чего он пока не видел ни в одном из ранее читанных им дневников».
«Действительно, интересное новаторство. И может быть, более важное, чем это могло бы показаться на первый взгляд. Гомбрович давно уже заметил, что великий стиль не только велик, но и постоянно тычет пальцем под ребро, нашептывая при этом: смотри не прозевай, я ведь великий. Великий стиль имеет своего собственного церемониймейстера, а еще — лектора и комментатора. К тому же деление на голоса шло от структуры стиля и имело глубокие корни в действительности. А какая прекрасная возможность говорить о себе в первом и в третьем лице одновременно! Ибо тот, кто говорит о себе „я“, обречен слишком много недосказать, слишком сильно все извратить, а тот, кто о себе говорит „он“ и пытается подойти к себе в описании со стороны, тоже оперировал бы только частью правды. А стало быть, переход от „я“ к „Гомбрович“ может (постепенно, по мере „совершенствования“ и углубления этой практики) привести к любопытным результатам». «И даст возможность хвалить и разоблачать себя одновременно».
Понедельник
Футбольный матч на стадионе «Ривер Плэйт» при стечении 30 000 зрителей. Солнышко припекает. Вот над трибунами, гудящими в нетерпеливом ожидании начала матча, появился шарик… Шарик? Все знают, что никакой не шарик, а презерватив, раздутый до гигантских размеров чьим-то неприличным дыханием. Шарик-презерватив, подхватываемый потоками разогретого публикой воздуха, парит над головами, а когда падает, его снова посылают в воздух руки шутников… и многотысячная толпа вперила взгляд в этот порхающий скандал, такой очевидный, такой шокирующий! Молчание. Никто не смеет пискнуть. Экстаз. Пока какой-то возмущенный padre de familia[162] не ткнул его перочинным ножиком. Лопнул.
Свист! Рев! Невероятное бешенство грянуло со всех сторон — и сблизи и издали, — а потрясенный «отец семейства» смывается побыстрее в ближайший выход. Рассказал мне это Флёр де Киломбо, он же Флёр, он же Флёркило, он же Килофлёр, он же Колифлёр, он же Флёр-ан-коли, он же Коли-ан-флёр.
[33]
Вторник
Среднеобразованный аргентинец хорошо понимает, что ему недостает творчества. «У нас нет великой литературы. Почему? Почему у нас неурожай гениев? Анемия музыки, философии, пластических искусств, нет идей, нет людей? Почему? Почему? Скучно и сонно — почему? Почему? Бесплодно и пассивно — почему? Почему?..» И вот множатся рецепты: «Мы живем в отраженном свете. Вот в чем причина. Нам надо порвать с Европой, отыскать дремлющего в нас индейца четырехсотлетней давности… там наш исток!» Однако национализму другого крыла делается дурно от одной лишь мысли об индейце. «Что такое? Индеец? Никогда! Наше бессилие оттого, что мы отошли от матери-Испании и матери-Церкви католической!..» Однако здесь левацко-прогрессистский атеизм впадает в раж: «Испания, клир, тьфу, обскурантизм, олигархия, учитесь у Маркса — и вы станете творцами!..» В то время как изысканный молодой человек из центра Буэнос-Айреса, возвращающийся с приема у Виктории Окампо, несет под мышкой парижское revue и украшенную гравюрами китайскую поэму.