Литмир - Электронная Библиотека
A
A

В добавление к вышеприведенным отрывкам два изданных в Варшаве бюллетеня радиостанции «Край», в них снова речь обо мне. Та же самая сердечность — смешанная с ложью, но тоже размазанной и почти невинной в своей тупости. Приводится пара предложений, вырванных из текста, переиначивается смысл и дается комментарий. Сам вице-премьер Циранкевич проделал этот номер с предложениями из моего дневника, чтобы, потрясая ими перед народом, кричать: «Безобразие!».

Боже милостивый, вытащи нас когда-нибудь из этой нелепости!

[20]

(LA CABANIA)

Среда

«Роман» (мои произведения трудно назвать романами) плохо у меня пишется. Его язык слишком скован и парализует меня. Боюсь, что все, что до сих пор написано — страниц примерно сто, — жуткая гадость. Я не в состоянии оценить это, потому что после долгого общения с текстом теряется чувствительность, но я опасаюсь… что-то предостерегает меня… Неужели придется выбросить в корзину всю многомесячную работу и начать сначала? Боже! А если я потерял «талант» и больше никогда ничего… ничего, по крайней мере на уровне предыдущих моих вещей?

Франс: Талант — это лишь терпение. Жид: Талант — это страх поражения. Если талант — это терпение и страх поражения, то таланта мне не занимать.

Я придумал увлекательную, воодушевляющую тему. Некую реальность, напичканную страшными знаками, и, вдохновленное многими помыслами, разными взглядами, интуициями, произведение уже находится в состоянии кипения. Но его еще надо написать. Меня подводит язык. Я вошел в слишком спокойный стиль, без сумасшедшинки.

Девочки:

Мариса, 15 лет, воспитанная и романтичная, ленивая к учебе, зато постоянно тонущая в лучезарном тумане красоты, любви, искусства… Я рассказывал ей о себе с Лоллобриджидой или о себе с Грейс Келли, помещая события на яхту, над каскадами или на горных вершинах. Не верит.

Андреа, 12 лет, шустрый и сметливый казачок, хохотушка, с которой люблю посмеяться, отличилась тем, что украла у меня трубку. Я ей сказал, что одно из окон конюшни «плохое» и надо быть начеку — это сообщение лишило ее сна, меня также.

Лена, 14 лет. С ней у меня легкий флирт, состоящий в обмене взглядами, выражающими презрение, упоение, восхищение, пренебрежение, страсть, цинизм, равнодушие, сарказм, любовь, безумие, иронию, скуку, пресыщенность… Когда старшие не смотрят на нас, мы многозначительно перемигиваемся. Впрочем, она презирает меня.

Блондинки. Какие же они красивые! Нежность и тишина их расцветания… они здесь, но вместе с тем их как будто нет… они мимолетны, влюблены в себя и презирают себя, важные и неважные, их расцветающее существование — и шутка и серьезность одновременно… я же, старший, вынужден развлекать их, и при каждом моем приближении к ним вру и вру, потому что этого требует их фантазия; заврался уже до мозга костей. Рассказываю им о своем участии в битвах последней войны…

Четверг

Это на одном плане. На втором — размышление, которое я мог бы назвать на худой конец попытками вытащить из себя некую мораль, мораль моего времени. Католицизм, экзистенциализм, марксизм… Думаю над этим, прогуливаясь по эвкалиптовой аллее, думаю, и это меня удивляет, потому что я вообще избегаю мышления… могу сказать с чистой совестью, что я думаю только тогда, когда вынужден. Предпочитаю глазеть, а не думать.

Но теперь мне думается гораздо спокойней, чем там, в Мар-дель-Плата, когда я на самом деле боялся смерти.

Можно ли считать меня человеком, лишенным морального чувства?

Наверняка — нет. Я, скорее, натура благородная, хоть и несказанно слабая (тем не менее и в этом деле моим учителем можно считать Шопена, я так устраиваюсь, чтобы моя слабость превратилась в силу). Во всяком случае не врет этот долгий, глухой, чуть ли не судорожный бунт, который поднимается во мне по отношению к подлости. Я сохранил в себе по сей день простой моральный рефлекс мальчика, как и многое другое из своей молодости.

Откуда же во мне это неприятие всякой определенной, замкнутой в систему морали? От любви к простоте. Я хочу, чтобы у меня была свободная мораль, мораль моей натуры, я хочу сохранять ее свежесть… а сконструированный человек для меня именно в этом, в морали, исключительно неуместен, он — смерть моральной жизни. Так что же? Мир вокруг меня становится все более сконструированным, все менее похожим на шумящее дерево, все более похожим на ванную комнату. Отвратительная чистота, сверкающая гладкость эмали и металла, холод и логика, трубы и краны над блестящей ванной, но удачно кто-то подметил, кажется, в «Культуре», что купание в этой ванне не сравнишь с купанием в озере. В этом туалете меня, закрытого на ключ, тошнит. Когда на моем горизонте показывается современный моралист типа Сартра, у меня создается впечатление, что это водолаз вылез из глубин, но забыл снять скафандр. Жуткая маска, рассчитанная на нечеловеческие давления, приклеилась к его лицу.

Суббота

Этика марксизма.

Соглашусь, что коммунизм в тысячу раз скорее возникнет из оскорбленного морального чувства, чем из стремления улучшить материальное бытие. Справедливость! — вот его клич. Они не могут перенести того, что у одного дворец, а у другого хижина. Но прежде всего они не могут перенести, что у одного есть возможность развития, а у другого ее нет, и что первый имеет эту возможность за счет второго. Это не зависть, это жажда праведного права. Они вовсе не уверены, что диктатура пролетариата даст каждому домик с садиком. Дело в том, что они предпочитают всеобщую, но справедливую нищету, чем основанное на несправедливости благосостояние. Истинный коммунизм — это мучения морального чувства, осознавшего социальную несправедливость, которую оно не в силах забыть: а несправедливость эта пожирает его печень, как у Прометея.

Почему же я, имеющий с правой стороны капитализм, приглушенный цинизм которого мне известен, а с левой — революцию, протест и бунт, рожденные самым человеческим из чувств, почему я не соединяюсь с ними? Я завишу от своего искусства, а оно требует благородной, горячей крови: ведь искусство и бунт — это почти одно и то же. Я революционер, потому что я — художник, и в той мере, в какой я являюсь им, весь этот тысячелетний процесс, из которого я беру начало, весь он, усеянный такими именами, как Рабле или Монтень, Лотреамон или Сервантес, был беспрерывным подстрекательством к бунту, звучавшим то как шепот, то как крик. Как же получилось, что мне, пришедшему в литературу под знаменем бунта и провокации, вполне понимавшему, что писание должно быть страстным, — что мне пришлось занять место по другую сторону баррикады?

Какие же соображения могли склонить меня к такому предательству моего призвания? Рассмотрим их. Может быть, я считал программу этой революции утопией и не верил, что смогут измениться неизменность, вечность, несправедливость? Но если в течение многих веков искусство несется к этой реформе, можно сказать, наобум, то почему я должен был бы сегодня сопротивляться — я, в гораздо большей степени, чем они, пронизанный сознанием, что человечество находится в движении и что движется оно все быстрее, что бег истории становится все стремительнее и что мы уже не идем, а летим в будущее. Никогда еще слово «неизменность» не было столь неактуальным. Но в таком случае, может быть, я, исходя из таких абсолютных истин, как Бог или дедукция абстрактного разума, пытаюсь лечь плотиной поперек реки возмущенного пролетариата? Нет, этот масштаб ушел у меня из-под ног, абсолюты смешались с материей, и в диалектическом развитии мысль стала нечистой, стала зависеть от бытия. Тогда, может быть, я, видя громаду перенесенных людьми мук и горы трупов, сопротивляюсь во имя простого сострадания? Опять нет. Откуда?! Если я — ребенок, то такой ребенок, который прошел школу Шопенгауэра и Ницше… Если бы вам удалось воскресить всех тех, кого замучила история, пред вами предстало бы бесконечное шествие. Мне слишком хорошо известно, что жизнь по своей сути трагична.

70
{"b":"185349","o":1}