Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Что касается меня, то я склонен считать, что совесть Раскольникова проявляется только в одном — когда она подчиняется этой искусственной межчеловеческой зеркальной совести, как если бы она была его собственной совестью. В этом вся мораль: тот, кто убил человека, теперь выполняет приказ, отданный человеческим собранием. И не спрашивает, справедлив тот приказ или нет.

в 0.10 (по пути домой)

Мог им сказать. О руке. Не сказал.

в 0.20

Да, да…

Святый Боже, что же я говорю! Говорю, что в голову взбредет. Механизм говорения… интересно! Когда и как я планирую фразы, которые произношу? Откуда мне знать, что я хочу сказать, если я в быстром течении своей речи ни секунды над этим не задумывался? Знаю ли я, начиная фразу, как ее закончу? Как происходит подбор и притирка слов… мыслей…? Да…

Но ты лучше объясни мне, почему, сказав столько всего, я ничего не сказал им о руке, той, которая из «Кверанди»?

Ведь мог сказать, а не сказал.

И из-за этого она стала более секретной.

Да и этот рефлекс… этот рефлекс… эта зеркальная совесть, из отражений… как будто я сам себе устанавливаю эту руку где-то там, снаружи, вовне… рефлекторно…

в 0.30

Как в нем росла совесть! (Раскольников.)

Как во мне растет эта рука!

Подобная паразиту. Теперь вот жирует на том, что я сказал о Достоевском, — не отвяжется, пока не высосет из моих слов… все, что ей надо…

Зачем?

Полип! Высасывает, паразитирует, чтобы строить, строить там, за моей границей… Не переставая!

Я должен кончить эти записки и прямо завтра выслать их, чтобы успели в Париж к шестому.

Шестое — шестое — его еще нет, оно еще только будет, а вот оно — уже здесь… Как и она!

Опять!

в 0.50 (дома)

Где она может сейчас быть? Еще в «Кверанди»? Может, уже отдыхает в какой-нибудь квартире, на какой-нибудь подушке, спит?

Напрасные надежды. Речи нет о том, чтобы я, пользуясь ее сном, покончил с ней… Чем больше она спит, тем острее чует. Чем ее меньше, тем ее больше.

Отметим: когда я впервые увидел ее, в «Кверанди», она казалась такой спокойной… но она становится все агрессивнее… и уж сам не знаю, что смогло бы сдержать ее там, на границах… где заканчиваюсь я.

[36]

Вторник

1939–1959.

Немного истории? Польской? Я так мало за ней слежу, до такой степени не ищу ее (это она ко мне заглядывает), я смотрю на нее издалека, как на горную гряду. Что же я могу сказать о ней? Впрочем, история — это ведь еще и взгляд издалека, вот так!

Как же в конце концов распределились роли. Кто в проигрыше, а кто в выигрыше — Польша или эмиграция? Где наконец Польша обрела свое место жительства — в стране или «в сердцах эмигрантов»?

Согласитесь: эмиграция — это одна большая «осечка», она не удалась в версии 1939 года. Что-то случилось с динамитом, и она не выполнила своей исторической задачи. Загадка: в чем разница между эмиграцией и банкой сардин? В том, что эмиграция не изолирована напрочь.

Тем временем вы (известно, кого касается это «вы») стремились только к одному. К асептической чистоте, чтобы не допустить ни единой бациллы! Чтобы сохранить прошлое! Во всей его непорочности! Так вы стали Охранителями. А самая большая из ваших святынь — это вы сами, такие, какими вывезли себя по шоссе на Залещики из того славного двадцатилетия. Не стану распространяться о вещах известных. Законсервировать! Сохранить! Быть памятником, увековечивающим в бронзе все уходящее, утекающее! Жить ради прошлого! Как-то перекантовываться, мыкаться ради того, чтобы в будущем можно было воскресить прошлое! Не позволить ни одной царапинке появиться на латах этой верности!

Существование — как река: только сталкивается с преградой, сразу же начинает искать другие пути и течет туда, куда получается течь, прокладывая для себя новые русла, порой в направлениях, которые и во сне не могли присниться! Наша эмиграция мало похожа на реку. Она встала перед стеной в ожидании, пока эта стена рухнет, так и стоит она по сей день, смотрит и ждет. Вы массажем пытаетесь заменить телу отсутствие нормального движения. И за двадцать лет вы не решились ни на что неожиданное, ничем не удивили Историю. Такая покорность свидетельствует о хорошем воспитании, но не в состоянии завоевать расположение Немезиды, которая предпочитает мужиков с… Короче, не о чем тут говорить!

Вежливость! Вы — культурные, господа!

Среда

Так что же явилось миру за двадцать лет жизни письменного слова в эмиграции? Творцы? Произведения? Идеи?

Иногда мне случается бывать у прескучных аргентинских литераторов, где заводятся разговоры типа: «Que nuevos valores surgen entre Vds.?» («Какие новые таланты появляются у вас?»). На этот вопрос я мог бы отвечать часами. Потому что в прозе Юзеф Мацкевич, Чеслав Страшевич, ну и Новаковский, и Бобковский, а в поэзии Балинский — всё это, собственно говоря, появилось в эмиграции, — а уж сколько задиристых публицистов, сколько других художников, которых нельзя не упомянуть… А разве можно забыть о стольких ценных произведениях, которыми писатели, уже заявившие о себе до войны, обогатили свою библиографию? Воистину: «Прекрасную страницу вписала литература эмиграции…» и т. д. и т. д. Конечно, конечно. Ну, а с исторической точки зрения?…

Коль скоро речь об истории: какие исторические задачи стоят перед польским искусством и польской мыслью?

Ничего сложного. Очень простые: жить, жить любой ценой. Не умирать! Согласитесь, что это вполне элементарная программа вместе со всеми добавочными пунктами, как то: не быть кумиром, не быть плакальщиком, не быть могильщиком, не бубнить, не повторяться, не выпячивать, не мельчить, не греметь и не трубить, не остроумничать. Но прежде всего — ревизия! Ревизия всего нашего имущественного состояния и, кроме того, ревизия нас самих. Поскольку, если вокруг нас меняется всё, то как же мы единственные можем остаться в ничем не нарушаемом тождестве с тем, что нас создало, что уже никак не помещается в сегодняшнем времени?

Пятница

В одном плане, нужно признаться, они были эффективными. В плане обнесения себя стеной своего антикоммунизма и постройки баррикады, в плане войны с красной Польшей.

Хоть на что-то решились. Только… на каком этаже ведется эта работа? Ведь должна же, черт побери, быть какая-то разница между антикоммунизмом политики (и пропаганды) и антикоммунизмом мыслителя и поэта. Битва эмигрантской литературы с таким врагом не обязана была сводиться к возгласам «подлецы», к насмешкам, к плачу, брюзжанию и проклятиям. Кроме этого поверхностного подхода, поспешно ассимилирующего все уже отработанные приемы, могло бы найтись место для любого интеллектуального и вообще духовного труда, способного хоть как-то соответствовать тому мощнейшему потрясению Польши за все время ее существования; место для одного из самых смелых приключений, которые когда-либо случались с человечеством.

Но тогда нам пришлось бы совершить насилие над самими собой, довольно неприятное насилие — без этого никак. Нам пришлось бы начать с доброжелательного и даже дружеского отношения к коммунизму… нам реально придется почувствовать себя «товарищами». А вторая часть этого насилия над собой была бы, если это только возможно, еще более противна природе, поскольку мы должны были бы враждебно отнестись к своим собственным персонам вместе со всем тем, что их сделало такими, то есть со всей историей, историей народа. Пустяки! Всего-то и надо — побрататься с Кремлем и отвергнуть свои самые ценные сокровища!

А каким еще образом хотите вы достать врага? Не вникнув сначала в его резоны с полнейшим расположением к нему, с самым серьезным приближением к его идеалу? Надо понять его в его яде и смраде (которые неотделимы от его добродетелей) — и только тогда ваши удары могли бы достать его. Но, может, это выше ваших сил? В таком случае остается еще холодный объективизм — справедливость, взору которой доступны преступления по обеим сторонам баррикады, остается такое суровое осуждение собственных грехов, которое дало бы право заниматься чужими грехами.

121
{"b":"185349","o":1}