Они запротестовали. И тогда я потребовал, чтобы они прямо сейчас вспомнили, какая сцена изображена на большом, бросающемся в глаза и сто раз виденном гобелене в соседнем зале. Они не знали. Тогда я спросил их, могут ли они назвать другие произведения искусства, находящиеся в этом зале. Они смогли это сделать лишь на сорок процентов.
Я попросил библиотекаря, господина Гери (идеальное воплощение клерка — черный костюм, белый воротничок и при галстуке), сказать, какой процент из многих тысяч томов его библиотеки находится на руках, а какой почиет вечным покоем, requiescat in расе[277]? Он взглянул на меня недоверчиво и дал уклончивый ответ. Я спросил его, готовит ли правительство какие-нибудь средства к неизбежному моменту переполнения — когда библиотеки начнут раздувать города изнутри, когда им надо будет отдать не только отдельные дома, но и целые районы, когда скопление книг и произведений искусства вывалится на поля и леса из переполненных до краев городов?
— Не будем забывать, — добавил я, — что одновременно с количеством, переходящим в качество, качество переходит в количество…
Сын поэта Валери, иракский посол, тайландский министр.
Дамы с последним романом Роб-Грийе, «La Jalousie»[278]. Проходят. Каждая говорит: «Нет, это невозможно дочитать до конца… Но я все же дочитаю! Я дала себе слово, что дочитаю!»
Профессор Люсьен Гольдманн. Коренастый, с воинственной выпяченной грудью, напористый, что-то вроде грузовика или даже корабля тысячетонного водоизмещения. Он был на премьере «Венчания» в театре Рекамье, принимал участие в дискуссиях, объяснял всем направо и налево, в чем весь секрет, наконец даже выступил со статьей во «Франс Обсерватер» озаглавленной «Критика ничего не поняла», в которой дал собственную интерпретацию пьесы. Начало статьи было обещающим. «Венчание», по его мнению, тесно связано с историческими катаклизмами современности, это «историческая хроника, которая обезумела», действие «Венчания» — гротескная пародия на истинные события. Но что потом? Из Пьяницы Гольдманн сделал восставшие массы, из невесты Хенрика — народ, из Короля — государство, а из меня — «польского шляхтича», который заключил в эти символы историческую драму. Я пытался робко протестовать, мол, ладно уж, не спорю, пусть «Венчание» безумная версия безумной истории, пусть в сонном или пьяном развертывании этой акции отражается фантастичность исторического процесса, но чтобы Маня была народом, а Отец государством??.. Ни за что! Гольдманн, профессор, критик, марксист, плечистый, произнес приговор: что, дескать, я не знаю, и что он знает лучше меня! Бешеный марксистский империализм! Им эта доктрина нужна для того, чтобы нападать на людей! Вооруженный марксизмом Гольдманн был субъектом, я же, лишенный марксизма, был объектом; к дискуссии прислушивалось несколько человек, ничуть не удивленных тем, что Гольдманн меня интерпретирует, а не я его.
Каковы последние вести с фронта? Вот именно — с фронта, потому что борьба частично признанного моего величия с этими французами не может прекратиться ни на минуту. Правда, похоже, я мог бы оказаться на тропе войны с теми, кто ничего обо мне не знает или знает мало, и терять жесткость где-то в сторонке с почитателями. Но — и я говорю это серьезно — как бы я выглядел, если бы враг настиг меня в момент такой слабости, когда я с почитателем? Нет, я обязан быть трудным! Трудным! И прежде всего таким, каким я был в Аргентине, ох, ох, если бы я хоть на йоту изменился под влиянием Парижа, это было бы поражение, нет, такой, каким я был с Флором или с Айслером в «Rex’e», таким я обязан быть и теперь, ох, ох, на куполе Инвалидов, на башнях Нотр-Дам отпечататься Флором из Аргентины!
Флором, а то и старошляхетской Польшей! Поэтому я приложил усилия, чтобы сказать двум коммунистам: «Прежде пан был паном, а хам хамом, и было лучше». Я сказал им это под каштанами. Те двое — профессора философии, приехавшие на ницшеанский конгресс, — чрезвычайно этому обрадовались, и какое-то время мы все трое были счастливы.
Но я чувствую, что политика — эта худшая из диких обезьян парижских джунглей — вертится вокруг меня… В сумерках я чувствую, как сжимаются кольца облавы, как протягиваются ко мне какие-то щупальцы… Мне грозит главным образом «польский шляхтич» и добавок «эмигрант», что нетрудно переиначить в «антисемита» и даже в «фашиста», а от «фашиста» только шаг до «гитлеровца». Будучи критиком немцев, еврей Ханс Майер, посвятивший мне главу «Ansichten»[279] своей книги, ни с того, ни с сего заявил на заседании жюри премии Форментор, что (и это он, якобы, знает наверняка) я — антисемит и что в книге, которую я пишу в настоящее время, масса антиеврейских выпадов. Кто поделился с ним такой информацией? Тем более странно прозвучало это выступление, что Майер разбирал в своей книге как раз мой «Дневник» и, думается, не мог не заметить пространный пассаж, посвященный евреям, определяющий мое к ним отношение, самое что ни на есть благожелательное (в варшавских кафе меня называли еврейским царем). Защищаться? Протестовать? Ох, ох, сделаем так, чтобы соединение моей особы с уже порядком затасканной номенклатурой в итоге родило такие чудачества, которые сами себя сожрут. Хуже, что французские газеты по случаю моего приезда в Париж подчеркивали мой графский вид и аристократические манеры, а итальянская пресса писала gentiluomo polacco. Протестовать? Ох, ох, ох, много бы я достиг протестами? На самом деле я знаю, меня это компрометирует в глазах авангарда, студенчества, левых сил, как будто я чуть ли не сам автор «Quo Vadis»; но левые силы, а не правые, представляют естественное пространство моей экспансии. К сожалению, повторяется старая история тех времен, когда правые видели во мне «большевика», а для левых я был невыносимым анахронизмом. Но я вижу в этом в какой-то мере мою историческую миссию: ох, ох, ох, войти в Париж с невинной бесцеремонностью, как консерватор-разрушитель, провинциал-авангардист, левый из правых, правый из левых, аргентинский сармат, аристократический плебей, антихудожественный художник, незрелая зрелость, дисциплинированный анархист, искусственно искренний, искренне искусственный. Это пойдет вам на пользу… да и мне тоже!
Болезнь.
Камень.
Ночь и вампир.
С Шарерами под каштаном.
Смерть.
Дискуссия с господином д’Ормоном за столом, философская. Безусловно самый блистательный из всех моих диспутов! Я говорю ему: «В вашем Ренане сидит скрытый Бергсон», на что старичок, не расслышав ни одного слова, отвечает: «Монаду надо понимать именно так, поверьте мне, я, я все это продумал, да и Демокрит…» Я (грубо): «Не верю Феокриту!» Он (обаятельно, с величайшим почтением): «Что? Гераклит? Конечно, конечно, в какой-то степени я разделяю ваши чувства, cher Monsieur, но гераклитовские горизонты…» Нас слушали благоговейно в глубоком молчании, весь стол сконцентрировался у наших уст, когда в конце старичок хлопнул меня по плечу: Nous sommes du même étage (мы с тобой одного уровня).
Гектор, Жан, Рауль, Доминик. 14, 15, 16 лет. Меняют приборы, носят еду, ловкие, танцующие — неужели этот балет лишь для того, чтобы обслужить нас, или же это мы объедаемся и распускаем как павлиний хвост наши достоинства только для того, чтобы они могли танцевать? К вечеру они покидают кухни и оставляют посудные шкафы, летят в парк, на спортплощадки, на теннисные корты, вскакивают на мотоциклы, и тогда св. Людовик, башня, готические фасады, конгрессы, съезды, художники, ученые — все это падает ниц перед этими детьми, как перед иноязычным захватчиком.
1966
[58]
Год с лишним прошел с тех пор, как я поселился в городке Ванс, в двадцати километрах от Ниццы, на склоне Приморских Альп — место шикарное, множество вилл, причудливо скрытых в пальмовых рощицах за стенами розовых кустов, в зарослях мимоз.