На следующий день
Плывем. Мы плыли всю ночь и теперь всё еще плывем!
На следующий день
Плывем. Абсолютное бессилие перед пафосом, неспособность соответствовать той мощи, которая концентрируется в нас под действием постоянного натяжения и напряжения. Наша самая обычная обыкновенность взрывается как бомба, грохочет как гром, но вне нас. Этот взрыв нам, завороженным обыденностью, недоступен. Только что я видел парагвайца на носу судна и сказал, да, сказал, ха, сказал!
— Добрый день!
А он ответил, ха, ответил, да, ответил, о Боже милостивый, ответил (плывя без остановки):
— Хорошая погода!
Гойя
Понедельник
Потом я долго и сонно двигался обратным курсом — с севера на юг, а вчера, в восемь вечера, пересел с корабля на моторную лодку, которая высадила меня в порту… Гойя, маленький городишко в провинции Корриентес, 30 тысяч жителей.
Одно из тех названий, которые, когда я их вижу на карте, иногда возбуждают мое любопытство… потому что само по себе название неинтересно и никто туда не ездит… так что же такое может представлять из себя… Гойя? Палец попадает в такое название — деревушки в Исландии, городка в Аргентине… и тобой овладевает искушение — хочется туда поехать…
Среда
Гойя — плоский городок.
Собака. Продавец на пороге магазина. Грузовик, красный. Без комментариев. Нечего пояснять. Здесь всё так, как есть.
Четверг
Дом, в котором я остановился, просторный. Это старая и приличная усадьба одного местного эстансьеро (потому что у этих эстансьерос как правило по два дома — один в эстансии, другой в Гойя). Сад полон мастодонтов — кактусов.
И вот я здесь. Зачем я здесь? Если бы мне кто много лет тому назад сказал в Малошицах, что я окажусь в Гойя… Если я в Гойя, то с тем же самым успехом мог бы оказаться где угодно, и все места мира начинают тоскливо давить на меня, требуя моего присутствия.
Прохаживаюсь по площади Сармьенто, в вечереющей голубизне. Экзотический для них иностранец. И в конце концов благодаря им я сам себе становлюсь чужим: сам себя веду на прогулку по Гойя как особу мне неизвестную, останавливаю эту особу на углу, усаживаю на стуле в кафе, велю ей обмениваться бессмысленными словами со случайными собеседниками и слушаю свой голос.
Понедельник
Я зашел в «Club Social» и пил кофе.
Разговаривал с Дженаро.
С Моло проехался в джипе на аэродром.
Писал роман.
Сходил на площадку над рекой.
Девочка ехала на велосипеде и потеряла сверток. Я поднял его.
Бабочка.
Я сел на скамейку и съел четыре апельсина.
Серхио пошел в кино.
На каменной изгороди обезьяна и попугай.
Все это происходило как на дне глубокой тишины, на дне моего пребывания здесь, в Гойя, на периферии, в такой точке земного шара, которая неизвестно почему стала моей. Эта тишина… Гойя, почему ты мне никогда не снился, почему тогда, раньше, я не почувствовал, что ты положен передо мной моим предопределением, на моем пути? Нет ответа. Дома. Улочка в глубокой тени. Собака лежит. Велосипед прислонили к стене.
Розарио
Понедельник
Розарио. Мы вошли в порт в 3 часа утра, с семичасовым опозданием, потому что вода на реке спала. Не желая будить семейство Дзианотт, до семи утра я прогуливался по городу. Торговля. Баланс, бюджет, сальдо, бульдо, инвестиции, кредит, реестр, нетто, брутто, только это и ничто другое, весь город находится под знаком бухгалтерии. Плоскость Америки, жирной Америки.
Рена и ее муж, а также маленький Яцек Дзианотт, сияющий от радости, которая воистину единственная победа в нашей жизни и единственная человеческая краса. Почему же эта гордость и краса дана двенадцатилетнему ребенку и к ней необходимо наклоняться? И почему дальнейшее развитие — путь к позорной обиде. Очень уж издевательски получается, что герб наш, наше самое гордое знамя — детские трусики.
Буэнос-Айрес
Четверг
После четырех месяцев поездок я снова дома. На столе обнаружил массу писем. Час ночи. Закончил читать письма. Сейчас допишу это предложение, поставлю точку, встану, потянусь, разберу чемоданы, схожу в переднюю за блокнотом, который я оставил у телефона.
[21]
Среда
По возвращении в Буэнос-Айрес я меняю образ жизни. Встаю около 11-ти, но бритье откладываю на потом — очень уж скучное занятие. Завтрак — чай, хлеб, масло и два яйца (в четные дни недели — в мешочек, в нечетные — вкрутую). После завтрака принимаюсь за работу и пишу до тех пор, пока желание перестать работать не одолеет во мне нежелания бриться. Когда же наступит это преодоление, начинаю бриться с удовольствием. Бритье сподвигает к выходу в город, так что я иду в кафе «Кверанди», угол улиц Морено и Перу, на кофе с рогаликами и чтение «Ля Разон».
Потом возвращаюсь домой, чтобы еще немного поработать, но эти часы я посвящаю работе за деньги для местной прессы или же за Ремингтоном привожу в порядок корреспонденцию. При этом попыхиваю из трубки Данхилл или ВВВ-ультон табаком «Гермес». После восьми иду в ресторан «Сорренто» на ужин, а потом программа меняется в зависимости от обстоятельств. Позднюю ночь я отвожу для чтения книг, которые, к сожалению, не всегда такие, какие мне хотелось бы читать.
На распродаже купил шесть летних рубашек, очень дешево.
Понедельник
Еленьский… кто это? Он появился на моем горизонте в Париже и борется за меня… уже давно, у меня, наверное, никогда не было столь решительного, а вместе с тем и бескорыстного признания меня самого и того, что я пишу. Здесь мало одной восприимчивости, умения схватить суть, такое созвучие может иметь место только на почве родственности натур. Он грызется за меня с польской эмиграцией. Пользуется всеми преимуществами своего парижского положения и растущего личного престижа в интеллектуальном бомонде, чтобы пропихнуть меня. Бегает по издателям с моими текстами. Нашел для меня несколько сторонников, людей очень даже ценных. Признание, согласие, даже восхищение, это я понимаю (homo sum[126])… но его работоспособность? То, что восхищение не ограничивается восхищением?..
Я не считаю чем-то странным, что он с такой легкостью поглощает и усваивает мою легкость… он весь легкий, не пенится, как река перед дамбой, он течет быстро в тайном согласии со своим руслом, не пробивается, а просачивается, проникает, изменяет течение в соответствии с препятствиями… с трудностями он чуть ли не танцует. Я тоже отчасти танцор, и мне такой подход («легко» подойти к «трудному») очень даже присущ, думаю, что это одна из основ моего литературного дарования. Но что меня удивляет, так это то, что Еленьский проник(ся) и моей трудностью, остротой, наши отношения наверняка не сводятся лишь к танцу, и он, как мало кто, знает все мои больные места. Мой контакт с ним — это лишь письма, никогда в глаза его не видел, да и письма эти преимущественно спешные, деловые, — и тем не менее я знаю наверняка, что в наших отношениях нет ничего от духовной слащавости, что это строгие, четкие, напряженные и в самой своей сути серьезные отношения.
Часто Еленьский (человек, по всей видимости, обходительный, светский) ассоциируется у меня с пролетарской простотой солдата… то есть у меня такое впечатление, что легкость в нем — это легкость перед лицом борьбы, смерти… Так что мы с ним оба как солдаты в окопах — и легкомысленные и трагические.
Четверг