Пачка газет из Польши, прислал Гедройц: «Нова Культура», «Жиче Литерацке», «Пшеглёнд Культуральны». «По просту»… Просматриваю. Новые люди. Незнакомые фамилии: Лаптер, Бартельский, Тёплиц, Братный — кто такие? Рецензии на книги, о которых ничего не знаю, упоминания о событиях, о которых я не слышал, остроты с непонятными намеками, стычки и споры, в которых я не ориентируюсь. Как будто подкрался ночью к бивуаку и ловлю долетающие до меня отзвуки разговоров. Что за шум? Я и раньше был в Польше иностранцем: литература моя была слишком экзотичной и ее отвергали; сегодня я опять на периферии.
Листаю журналы, и так хочется знать, что на самом деле с ними там происходит. Преходящий характер того, о чем пишут, не подлежит сомнению: я не углядел ни одного текста, не отметил ни одного имени, о которых можно было бы сказать, что здесь начинается духовная работа по существу, основательная, сознательная, без приспособленчества, рассчитанная на длительную перспективу. И дело не в том, что они пишут. Хотелось бы влезть им в головы и узнать, что они думают, понять, что с ними стало. Возможно ли так задушить слово, чтобы оно ничем не выдало себя?
На этих не слишком интересных полосах полно отчетов, приуроченных к десятилетию Народной Польши, в них точно такие же балансы, как и в каждой другой отрасли производства: подсчитано, сколько поэтических томиков было выдано на-гора и какова производительность фабрики прозы.
А что, может, попробовать, эдак со стороны, с закрытыми глазами, можно сказать наобум, составить для них баланс десятилетия? Вслушиваясь не в их слова, а в их голоса.
Пятница
Прежде всего скажем, что они прошли через два больших испытания — через войну и революцию. И еще скажем, что сегодня они могут кем-то быть, что-то представлять, что-то созидать лишь настолько, насколько эти испытания вошли в их кровь. А как иначе: людьми 1938 года они быть перестали и стали людьми образца 1956 года. Если они потеряли прошлую действительность и не усвоили в достаточной мере действительности новой, если они не проявляются ни в одной, ни в другой ипостаси, кто тогда они? Никто.
Мне кажется, что они прожили не свою жизнь.
Они не прожили войны. — Кто-то в этих газетах ссылается на Адольфа Рудницкого, который якобы сказал, что литература послевоенной Польши не сумела исчерпать военной тематики, что из этой адской бездны добыты не все еще знания о человеке. Получено не много, это правда, но разве ад годится для эксплуатации?
Эти писатели, в частности и прежде всего Рудницкий, взялись за истерзанные тела, полагая, что беспредельность муки даст им некую истину, мораль, хотя бы новое знание о наших собственных пределах. Не много нашли они такого, что могло бы дать творческие плоды. Вслед за Боровским они открыли, что все мы подлецы. Но ведь если все мы так подлы, то каждый из нас не подлец, потому что понятие бесчестья имеет место только тогда, когда оно служит для различения одного человека от другого. Они обнаружили, что утонченная культура эстетов и интеллектуалов — это только пена, — допотопное и к тому же детское открытие! Описывая бесчеловечность, они морализаторским тоном призывали к человечности (Анджеевский), но от этих поповских проповедей ничего не меняется ни в том, кто проповедует, ни в том, кто слушает. Оскорбительный контраст между горой кровавых тел и ничтожностью комментария, который, несмотря на обилие восклицательных знаков, не смог предложить ничего, кроме pia desideria[127], содержащихся в наставлениях св. отца, как то: люди не должны быть плохими, а должны быть хорошими. Пруст больше нашел в своем пирожном, в своих графах и служанке, чем они в уже столько лет дымящих крематориях. И ничего удивительного, что в конце концов этот едкий дым превратился в их руках в кадило для новой диктатуры, они окаживали им свое освобождение в новом сталинском режиме (забывая о дымах Колымы). Произошло хозяйственное освоение ада и вовлечение его в конструктивную политработу.
Я вовсе не считаю, что их художественная импотенция в отношении войны была бы позором, совсем напротив — такой оборот можно было предвидеть. Почему так происходит: солдат идет на фронт, переживает ужасы, сам превращается в ужас, а потом возвращается на гражданку как ни в чем не бывало… точно таким же, каким был до войны? Бывают и слишком сильные дозы. Организм отвергает их. Поэтому, если бы я был товарищем председателем их Союза Писателей тех послевоенных дней, я предписал бы сугубую осторожность в трактовке тем демонических, чрезмерно огромных, по крайней мере — исключительную хитрость ума. Если Пруст из своих графов получил больше, то потому, что среди графов он мог свободно двигаться и свободно себя чувствовал, да и пирожное не было для него экзотикой… но что делать с четырьмя миллионами умерщвленных евреев — ведь это Гималаи! Я бы наложил запрет на эту типично польскую наивность, которая полагает, что только на вершинах еще можно что-нибудь открыть. На вершинах ничего нет — снег, лед и скала, зато как много можно увидеть у себя в садике. Когда ты приближаешься с пером в руке к горам мучений миллионов, тебя охватывает страх, священный трепет, перо в руке дрожит, губы не способны ни на что, кроме стона. Но из стонов литературу не сделаешь. Ни из пустыни à la Боровский, ни из совести à la ксендз Анджеевский.
Разумеется, это касается не только литературы. Вообще средний польский интеллигент оказался неспособным эмоционально исчерпать войну до самого дна. В этих условиях единственно честным подходом к проблеме было бы не тужиться переживать что-то, чего пережить не получается, а как раз задаться вопросом, почему такое переживание нам недоступно. Поляк войны так и не испытал. А испытал он только лишь то, что войну испытать нельзя, в смысле испытать до конца, исчерпать, и то, что вместе с миром тут же возвращается другое, нормальное измерение. Такая постановка вопроса имеет по крайней мере тот плюс, что она не лишает их свободы действий в мирное время, ибо, зная границы своей натуры в ментальном, моральном, эмоциональном отношении, они быстрее пришли бы в состояние равновесия.
Их отношение к войне оказалось поддельным. К ней подошли стереотипно: раз мы пережили «великое» испытание, значит, от этого переживания надо получить великое потрясение и великое знание, а кто не получит — тот подлец. А поскольку получить не мог никто, то все почувствовали себя подлецами, а почувствовавши — впали в легкомысленность. Но ведь можно было сказать им: знай, что война ничуть не страшнее того, что творится в твоем саду в погожий день. Если тебе известно, что вообще творится, в мире, в жизни, почему на тебя наводит ужас война? А если тебе это неизвестно, то почему ты настаиваешь только на своем знании о войне?
Не следует понимать приведенные выше замечания как цинизм — я хочу сказать лишь то, что существуют такие явления, к которым нельзя подойти по прямой, самым коротким путем, к ним можно приблизиться только через весь мир и через человеческую природу в ее наиболее фундаментальных аспектах.
Они не прочувствовали революцию. — Что же в их сознании оставила война, что сформулировала? Некую общую мысль об «ужасах» и немного колченогого морализаторского пафоса.
Окончание войны застало их опрокинутыми, опустошенными, отупевшими. Всё еще способные на коллективные акции, они членствовали в различных организациях с одной лишь целью — ухватиться хоть за что-нибудь, выстоять, шевелиться. Ими, оглушенными, играл инстинкт борьбы за жизнь. И на эту их пустыню упал марксизм. Произошло это, как я представляю, до того, как они успели прийти в себя, т. е. в себя довоенных времен. Поэтому я и думаю, что революции они не прочувствовали — им нечем было ее прочувствовать. Если бы марксизм обосновался в Польше самопроизвольно, постепенно преодолевая неприятие… а так, им просто накрыли страну, как накрывают клеткой одурманенных птиц, как прикрывают одеждой голого человека.