Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Эти-то игры с формой и соединяли нас. Но именно здесь возникает у меня подозрение: не оказалось ли фиаско наших отношений счастьем для таких экспериментаторов, как мы, людей, находящихся в фазе поиска? И что бы стало, если бы на его восхищение я ответил своим восхищением? Не почувствовали бы мы тогда себя по отношению друг к другу слишком деланными… слишком серьезными?.. Если бы он чувствовал мое восхищение, если бы я, восхищаясь, придал ценность его восхищению — разве не сделало бы это нас слишком тяжеловесными для экспериментирования… в отношении друг друга? О да, и он, и я, мы оба искали восхищения, поддержки… потому что пустота изводит… Но, установись такая гармония, была бы она в нашем стиле? В гораздо большей степени нам подходил такой порочный оборот вещей, при котором его протянутая рука не встретила бы моей — это совершенно шульцевская — да и мне тоже не чуждая — ситуация позволяла нам по крайней мере сохранять удивительную свободу еще не родившихся существ, особую невинность эмбрионов, и это делало нас легкими по отношению к Форме.

А что касается восхищения — и невосхищения — то как это могло касаться лично нас, коль скоро оба мы были не от мира сего?

Четверг

Расскажем еще и о третьем мушкетере. О Виткации. В плюмаже метафизического дэндизма, он вечно разыгрывал из себя сумасшедшего. Я не любил его. Он раздражал меня, а его эксперименты с формой, возможно, самые смелые, не были для меня убедительны — слишком уж были они интеллектуальные, неспособные выйти за рамки гримасы… Я считал, что ему не хватает таланта. А его трюки были похожи на те, которыми сегодня эпатирует Дали, слишком, на мой вкус, они были классическими в своем сюрреализме.

Виткаций, как король Лир, всегда появлялся со свитой придворных и шутов, рекрутированных из числа разных литературных уродов (как большинство диктаторов, он переносил лишь посредственность). Многие из числа этих приспешников, завидя Шульца или меня в обществе мастера, причисляли и нас к виткациевскому двору, поскольку в их службистской голове не могла поместиться иная интерпретация — вот откуда пошла байка, что Шульц и я вышли из школы Виткация. Ничего подобного. Бруно, насколько мне известно, тоже не слишком много из него почерпнул и судил о нем без пафоса; лично я в его произведениях следов Виткация не вижу.

Но, несмотря ни на что, мы были довольно характерной троицей. Виткевич: намеренное подчеркивание безумств «чистой формы» через месть, а также, чтобы исполнилась трагическая судьба, отчаявшийся сумасшедший. Шульц: самоуничтожение в форме, утопленный сумасшедший. Я: стремление пробиться через форму к моему «я» и к реальности, взбунтовавшийся сумасшедший.

Суббота

Просматриваю страницы, написанные о Шульце. Точно ли такой он был? Да был ли я таким? Истинная истина, кто тебе соли на хвост насыплет?

Что касается благодарности… не люблю я этого чувства… не то, чтобы я был натурой неблагодарной, но только оно какое-то неудобное, не позволяет хорошо себя выразить, и потому — опасное. Сколько же фамилий мне пришлось бы, как говорит Шекспир, «в книгу записать, которую я каждый день читаю»! Заметка в «Культуре», что я наконец впервые в жизни получил премию (о, великий Боже!), упоминает Виттлина и Сандауэра как тех, которые сказали моему трупу: воскресни! Но если эту заметку писал Еленьский, то Еленьский забыл добавить, что все мои издания на иностранных языках должны быть снабжены ремаркой: «стараниями Еленьского».

Иногда я вижу вокруг себя только лес врагов. А иногда, куда только ни взгляну, вижу благодетеля. Очень благодарен, например, Литке за Вальтера Тиля. А Тилю — благодарен за перевод «Фердыдурке» на немецкий, перевод, встреченный хором похвал в немецкой прессе, и благодарен ему за столь самоотверженную, бескорыстную, кропотливую работу, что на данный момент практически все мои произведения уже существуют по-немецки и готовы к изданию. И как же я отблагодарил Литку, которая нашла мне это сокровище, которая отважилась мне его навязать? Я написал ей: «Не спорю, ты попала в цель, впрочем, хоть человек и стреляет, зато пули Господь Бог носит».

Воскресенье

Корреспонденция. С сожалением вынужден отказать г-же Герде Хагенау из Вены в разрешении опубликовать мой текст в антологии польской литературы, которая готовится по-итальянски в издательстве Фельтринелли.

Делаю это потому, что в предисловии этой госпожи к недавно изданной антологии польского рассказа по-немецки «Polnisch erzählt» в отношении эмигрантской литературы было проявлено явное пренебрежение, в то время как были возвышены за ее счет те писатели, которые живут в Польше. Невежество? Политика? Не знаю. В любом случае считаю, что писатели-эмигранты не должны принимать участия в тех мероприятиях, которые льют мутную воду на чужую мельницу, и что хуже — производят видимость «объективизма».

Вторник

Бедуин и я на остановке 208-го автобуса. Ждем. Я говорю ему: «Знаешь что, старик, давай схохмим, чтоб не умереть со скуки, пока будем ехать! Пустим пыль в глаза! Ты говори со мной так, как будто я дирижер оркестра, а ты как будто музыкант, спрашивай меня о Тосканини».

Бедуину только того и надо. Садимся. Он, в некотором отдалении от меня, начинает громко: «Я бы лично усилил контрабасы, обратите внимание, маэстро, также на фугато…»

Пассажиры — все во внимании. Я говорю: «Хм, хм…»

Он: «И на медь в переходе с фа на ре… Когда у вас концерт? У меня четырнадцатого… Да, кстати, когда вы покажете мне письмо от Тосканини?»

Я (громко): «Молодой человек, я удивлен… Тосканини я не имел чести знать, к тому же я никакой не дирижер и, ей-богу, не понимаю, зачем вам понадобилось пускать людям пыль в глаза, изображая из себя музыканта. Фи, какая безвкусица — рядиться в чужие перья! Очень некрасиво!»

Все осуждающе смотрят на зардевшегося Бедуина, который топит во мне убийственный взгляд.

Среда

Сейчас в эмигрантской прессе урожай на посредников между моей испорченностью и всеобщим благородством. Еще совсем недавно я был просто паяц и свинья, сегодня — поскольку есть какой-никакой заграничный резонанс — всевозможные толкователи приступили к «объективному», хоть и с кислинкой, разбору моих произведений с таким выражением лица, что дескать, «не стану ни хвалить, ни хулить, пусть читатель сам делает выводы». Тьфу! После такой безнадежно обвислой «объективной» прозы человек ищет врагов, чтобы вдохнуть их как кристально-чистый морозный воздух гор.

Другое дело: я открываю себя в каждом молодом авторе, который сражается за себя.

Я говорю это, потому что Чайковский в «Континентах» требует, чтобы я, старик, читал их работы — их, детей, которым до тридцати еще шагать и шагать! Понимает ли он, что он сказал? Читать! Но разве не знает он, что написание пусть даже шедевров — это всего лишь профессия, а искусство, настоящее искусство — добиться, чтобы книгу прочитали. Я только на старости лет дождался, что десять-пятнадцать человек меня прочитали (впрочем, даже в этом не уверен!). Читать?! Ха-ха, я тоже этого требовал, когда был в их возрасте!

Четверг

Англист Грабовский снова для разнообразия подсчитывает каталоги, в которых он фигурирует: в своем письме — уже третьем, на этот раз в редакцию «Континентов», — он протестует против того, что славная пани Данилевич по рассеянности забыла включить его в свою лекцию об эмигрантской литературе. А вот мнение этого включенного в каталоги критического авторитета о Кайетане Моравском: «Моравский умеет писать, но он не писатель!» В свете вышесказанного мне наконец стала ясна мысль Грабовского: писатель это тот, кто не умеет писать, но фигурирует в каталоге.

С другой стороны, сокрушительный некритичный в отношении себя самого эгоцентризм нашего англиста в соединении с этим его ввертывающимся эпистолярным эгоцентризмом, явление, наверное, не самое отрадное в социальном и национальном плане. Что бы стало, если бы все мы начали превозносить в письмах в редакции заслуги наших ясновельможных пупов? Грустно, что так мало людей, способных жить не собой, а другими. А ведь это, Грабовский, так легко: надо только немного доброй воли!

144
{"b":"185349","o":1}