Покорность! Речи нет о том, чтобы приглашаемые, награждаемые, чествуемые, угощаемые, оглупляемые, осмеиваемые духи взбунтовались и заартачились, изыскали бы достаточно взрывчатого вещества, чтобы взорвать эту свою ситуацию. Признаем факт: гений, талант все меньше и меньше является динамитом, так мало осталось в нем от святой невинности лесных цветов, горных цветов. В силу того, что в обществе все функционально, социальному заказу на дух соответствует определенное производство возвышенного и возникает новая порода функционеров — духовный функционер.
* * *
Достанет ли мне сил и ума? Ведь я из числа тех, кто освоили технику делания себя в стиле высокого искусства; признаюсь, что постиг в этой материи даже такие тонкие моменты, которые дают определенный результат и которые соседствуют с истинным величием. Достанет ли мне здоровья, если я болен так же, как и они, а может, еще больше?
Моя истина и моя сила заключены в постоянной порче своей игры. Я порчу ее и себе, и другим. Я не искореняю в себе фальшь, ограничиваясь всего лишь ее обличением каждый раз, как только она во мне появляется; я мешаю свои карты, я заставляю себя прибегнуть к другим тактикам, изменяю свою ситуацию. Того же самого я требую и от моих уважаемых коллег: постоянно смешивать свои карты, разрушать свое положение, срывать паутину до тех пор, пока самые сокровенные энергии не выйдут на свободу.
Однако… как жалко… разрушать свое положение…
Сартр, в котором сконцентрировалась патология эпохи, также являет собой яркий пример этого кризиса — кризиса величия, или суверенности, или, скорее, достоинства выдающихся людей в функциональной литературе. Удивительны и досадны его внезапные скатывания с вершин на плоскую равнину; дело выглядит так, как будто у него два голоса: один — голос духа, голос категорий, а другой — не поймешь откуда — голос ментора и моралиста. У него не получается соединить домен принципиальной истины с областью повседневных забот, с практической жизнью, и тогда внутри него раздается какой-то противный примитивизирующий писк. К какому результату приводит его гордый экстремизм, утверждающий, что литература — это свобода? Неужели к тому, чтобы он точь-в-точь как классный наставник объяснял взрослому писателю, в чем состоит его, писателя, социальная функция: твое место здесь, а не там, ты должен шагать левой против тех, кто шагает правой! Глава в «Situations», в которой после сокрушающей критики он приступает к позитивным указаниям и поучениям касательно роли писателя в обществе, дышит всеми слабостями проповедей, все равно чьих — поповских или марксистских… и становится ясно, как его одиночество стыдится и мучается.
Вот я и спрашиваю: кто из прежних философов смог бы вынести сартровскую какофонию уровней, тонов, подходов? Менее «сделанные», более естественные, они не испытывали той жажды разрушения и самокомпрометации, какую испытывает современный интеллектуал, который от недоверия к себе скатывается на грубый тон низших сфер. Героиня одного из романов Томаса Манна, легши в постель с гостиничным лифтером, восклицает в блаженном экстазе: «Я, мадам такая-то и такая-то, поэтесса, женщина из общества, — в койке с голым лифтером!» По мне, так этот анекдотец подошел бы и Сартру, но не столько в силу заключенной в нем диалектики «базиса» и «надстройки», сколько из-за лифта. Ибо в нашу эпоху, бывает, встретится такой педант, который, в панике от того, что вверх идет не собственное его содержание, а только механизм, нажимает кнопку этой самой машины, чтобы как можно скорее съехать вниз.
* * *
Пириаполис, пляж
Обабившийся бабий баобаб с обвисшим задом, возлежащим на налитых ляжках и икрах, раскинулся во все стороны — спасите! — он торчит из пляжа коровьим кретинизмом, вбит клином глупости — спасите! — вот треснут швы, вот лопнут, вывалится мясо!.. Где тот мясник, который справился бы с ней?
Женщины пожилые, жирные.
Женщины пожилые, худые.
Взгляни, прохожий, на эти окорока… или на эти кости… присмотрись, ну что, видишь? И в этой разваленной во все стороны коровистости бессовестно безобразного отвращения одно лишь осталось воспоминанием прежних времен — стопа… не толстая и не худая, и… ну-ка, приглядись, не смахивает ли она на стопу твоей невесты? Ты меня понял? Теперь ты знаешь, какой потенциал телесного цинизма, какая терпимость к уродству кроется в красавице твоей? Очаровательные девушки на выданье, обворожительные замужние женщины, посоветуйте своим мамам, чтобы они сидели дома, чтобы не слишком уж вас разоблачали!
* * *
Две концепции Виттлина. У Виттлина, как выясняется, совершенно иная концепция Виттлина, чем у меня. Он пишет мне: «Какой я там на самом деле, этого не знаете ни вы, ни я. Что касается меня, то признаюсь, некогда мне этим заниматься».
Из письма тем не менее видно, что не слишком он доволен моим тезисом, что он, дескать, продукт и представитель мещанской культуры. Пишет, что родом он из семьи, давно живущей в деревне, что воспитан в деревне, что для города в его сердце места нет, а жизнь его, тяжелая и полная борьбы, сначала военная с оружием в руках, а потом и с пером — «яркое отрицание мещанской пустоты».
Согласен, ошибка моя, что поместил его в городе, в то время как он дитя деревни. Но у меня и мысли не было приписывать «мещанство» sensu stricto[224] кому-либо, о ком я пишу, кто изо всей эмигрантской литературы больше всех имеет дело с адом. Он, в моем понимании, существо интенсивное по той причине, что соединяет в себе (с прозрачностью горного ручья) крайние противоречия, что он — «добрый человек», помещенный в катастрофу, общающийся с пропастью.
* * *
Начало моей дружбы с Владимиром Вейдле тоже могло бы стать иллюстрацией бессилия, скованности, овладевающих нами, литераторами, в эпоху литературы секуляризированной, социализированной. Наши разговоры были очень доброжелательными, но шли с большим трудом, над нами нависла инсценировка: он являлся мне в ореоле своей функции на этом съезде членов Пен-клуба, убедительный, окруженный со всех сторон прессой, приглашаемый, я же по сравнению с ним чувствовал себя как бы выходящим из тени, «примазавшимся».
И это длилось до тех пор, пока он не сел на корабль и не уплыл. Не подлежит сомнению, что в нынешней атмосфере литературной жизни самой счастливой минутой является расставание и уединение.
Несколько месяцев спустя… письмо от него, из которого я с удивлением узнаю, что этот самый Вейдле, величественный столп съезда, безукоризненный в манерах и одежде, был заговорщиком, вступившим со мной в сговор… был скрытым врагом литературы, которую собою подпирал, был — как и я — ненавистником художественного «произведения», был разрушителем «искусства» во имя «человечности»… так что мой бунт несмотря ни на что дошел до него, и теперь он обращался ко мне в письме как разрушитель к разрушителю… Только… только… письмо это было одновременно от «а» до «я» письмом литератора к литератору, он профессионально, по-литераторски определял то, что составляло духовную жажду (все старательно, аккуратно, вежливо, уважительно, все причесано и приглажено); это письмо было как анархист, но в цилиндре, с бомбой, но в перчатках, приехавший ко мне в шикарном лимузине, точно президент банка… Письмо, которое подействовало на меня, как на Бетховена поклон Гёте, который тот отвесил князю Веймара…
Кесарю — Кесарево…
* * *
Борхес не принимал участия в съезде Пен-клуба, но наша трагическая судьба не поскупилась для него на смехотворность иного рода.
Потому что он сел в аэроплан вместе с матерью, донной Леонорой, отправился в Европу за золотым руном под названием Нобелевская премия. Никакая другая причина не заставила бы этого человека, которому уже за шестьдесят, почти слепого, и эту старушку, за плечами которой ни больше, ни меньше восемьдесят семь весен, проделать путь в реактивном самолете. Мадрид, Париж, Женева, Лондон — лекции, банкеты, чествования — чтобы пресса писала и чтобы запустить в дело все колесики. Остальное, как я догадываюсь, сделала Виктория Окампо («я больше миллионов вложила в литературу, чем Бернард Шоу из нее вытащил»).