Но дело совсем в другом. Корова. Как мне вести себя по отношению к корове?
Природа. Как мне вести себя по отношению к природе?
Иду себе по дороге, вокруг пампа — и чувствую, что во всей этой природе я — иностранец, я в моем обличьи… чужой. Угрожающе иной, отличающееся созданье. И я вижу, что польские описания природы, равно как и все прочие, ни на что не годятся в ситуации резкого противостояния моего человеческого начала и природы. Противостояния, требующего разрешения.
Польские описания природы. Столько мастерства в них вложено — и какой бездарный результат. Столько уже времени мы нюхаем эти цветы, растворяемся в закатах, погружаем лицо в свежую листву, вдыхаем утренние зори и поем гимны в честь создателя, придумавшего эти чудеса? Но это распластывание перед природой, коленопреклонение, повсеместное и возвышенное нюхание цветов лишь отдаляет нас от самой острой человеческой истины — а именно от того, что человек неестественен, он противоестественен, анти-природен.
Если тот народ, к которому я принадлежу, когда-нибудь почувствует, что по сути своей он отличается от коня, то только потому, что учение Церкви говорило ему о бессмертной человеческой душе. Но кто создал эту душу? Бог. А коня кто создал? Бог. Тогда конь с человеком сливаются в гармонии первоначала. Различие между ними преодолимо.
Подхожу к концу эвкалиптовой аллеи. Темнеет. Вопрос: будучи лишен Бога, я становлюсь ближе к природе или дальше от нее? Ответ: дальше. И противостояние между мной и природой становится без него не поддающимся восполнению, здесь нет места для апелляции к какому-то высшему суду.
Но даже если бы я уверовал в Бога, то и в этом случае католическая позиция по отношению к природе была бы невозможной для меня, поскольку она противоречила бы всему строю моего сознания, всем моим чувствам — и всё из-за взглядов на проблему боли. Католицизм пренебрегал всеми созданиями, кроме человека. Трудно представить себе более олимпийское безразличие к «их» боли — «их», т. е. животных и растений. Человеческая боль для католика имеет смысл — подлежит освобождению, исцеленью; поскольку человек наделен свободой воли, то боль — наказание за грехи, а будущая жизнь воздаст за притеснения в жизни настоящей. А конь? А червяк? О них забыли. Их мучения лишены справедливости — голый факт, зияющий абсолютом отчаяния. Опущу сложную диалектику теологических доктрин. Я говорю о рядовом католике, который ходит в блеске справедливости, выделяющей ему все, что полагается, и остается глухим к безмерной бездне той, другой боли — неоправданной. Пусть мучаются! Его это не касается. Ведь у них нет души. Пусть мучаются — все равно бессмысленно. Да, трудно найти науку, которая была бы обеспокоена миром вне человека — и как здесь удивляться, что она нас ввергла в то состояние блаженного неведения и святой наивности по отношению к природе, которое проявляется в сплошь идиллических описаниях восходящего или заходящего солнца.
Пятница
К этим низам, к конфронтациям с конем, жуком, растением, меня толкает мое стремление «ассоциироваться с низшим». Если я пытаюсь установить зависимость высшего сознания от низшего в мире людей, если я хочу связать зрелость с незрелостью, разве не должен я в таком случае спуститься еще ниже по лестнице видов? Охватить всю шкалу в нижнем диапазоне?
Но мною овладевает апатия… Признаюсь — это мне наскучило. Не хочется даже думать об этом. Я не просто не люблю, можно даже сказать не выношу выходить мыслью за пределы царства людей. Не потому ли, что слишком громадны те царства, что окружают нас? Неохота выглядывать из собственного дома?
Понимать природу, рассматривать ее, изучать — это одно. Но когда я пытаюсь подойти к ней как к чему-то приравненному ко мне общностью жизни, охватывающей нас, когда я хочу с животными и растениями быть «на ты» — мною овладевает сонная апатия, я теряю задор, более того — возвращаюсь в свой человеческий дом и запираю дверь на ключ.
Запомним это, потому что, как знать, не является ли оно одним из наиболее существенных проявлений человеческого во мне: во мне появляется какое-то неприятие, принимающее вид скуки, усталости, когда я хочу объять и познать ту, другую, низшую жизнь.
Пятница
Сегодня я «находился в состоянии убивания мух», то есть просто убивал мух плетеной хлопушкой.
В моей комнате неизвестно откуда (ведь на окнах сетки) берутся мухи. Почти что ежедневно я ликвидирую их таким образом. Сегодня я убил около сорока. Разумеется, не всех сразу насмерть — некоторые, сильно искромсанные, падают на пол, и время от времени я натыкаюсь на такую муху, оставленную один на один со смертью. Сразу же добиваю таких. Но иной раз случается, что она попадает в щель в полу и тогда становится недоступной мне своей болью.
В детстве я истязал животных. Вспоминаю, как в Малошицах я играл с деревенскими ребятами. Мы хлыстами били лягушек. Сегодня я боюсь — вот оно, нужное слово! — мучений мухи. И этот страх, в свою очередь, ужасает меня, как будто в нем заключено какое-то чудовищное ослабление по отношению к жизни, я действительно боюсь того, что не смогу перенести боли, испытываемой мухой. Вообще с возрастом во мне произошла трагическая и ужасающая эволюция, которой я не хочу скрывать, совсем напротив — я хотел бы ее как можно сильнее подчеркнуть. И я утверждаю, что она свойственна не только мне, но и всему моему поколению.
Отмечу ее отдельные пункты.
1. Обесценение смерти. — Смерть — что человека, что зверя — становится для меня все менее важной. Мне все труднее понимать тех, для кого лишение жизни является самым большим наказанием. Я не понимаю той мести, которая, неожиданно выстрелив в затылок, радуется — как будто тот что-то почувствовал. К смерти я стал совершенно безразличен (о собственной не говорю).
2. Интронизация боли. — Боль становится для меня исходным пунктом экзистенции, принципиальным ощущением, с которого все начинается и к которому все сводится. Экзистенциалисты со своей «жизнью для смерти» меня не устраивают, я бы противопоставил жизнь и смерть.
3. Боль как боль, боль сама по себе. — Это самое важное. Это-то изменение в восприятии и является воистину угрожающим и громадным. А состоит оно в том, что все меньше речь идет о том, кто мучается… Я думаю, что в настоящее время существуют в этом отношении две школы. Для людей прежней школы боль кого-либо из семьи — самая ужасная после своей собственной; боль сановника важнее боли мужика; боль мужика важнее боли мальчика; боль мальчика важнее боли собаки. Они пребывают в ограниченном круге боли. Но для людей новой школы боль — это боль, где бы она ни имела места, равно страшна и в человеке, и в мухе, в нас возросло ощущение чистой муки, наш ад стал универсальным. Меня, например, некоторые считают бесчувственным, потому что мне трудно скрыть, что боль даже самых близких мне людей — это не самая близкая моя боль. И вся моя природа нацелена на выявление тех мук — низших. Эти богобоязненные семьи — я помню их по прежним временам — на деревенском дворе за полдником, ведущие степенную беседу, невинные… а на столе — липучка — мухи в положении более ужасном, чем обреченные на средневековых картинах. Это никому не мешало, потому что в выражении «боль мухи» ударение делалось на слове «муха», а не на слове «боль». А сегодня — достаточно опрыскать комнату, чтобы тучи мелких существ начали подыхать, — и это никого не волнует.
Да. Но как тогда совместить это мое открытие всеобщих мук с тем, что я отметил вчера — с каким-то нежеланием признать низший мир, внечеловеческий? Это одна из самых удивительных раздвоенностей, существующих во мне. Меня потрясает мука низшего создания, и все мое естество нацелено на ее выявление. И тем не менее меня охватывает ледяная скука, сонливость, когда я хочу сравняться с этими созданиями в существовании экзистенции и пытаюсь признать за ними полное право на существование. Может, потому эта мысль выглядит утомительной и вялой, что она превосходит мои силы? К чему же привела меня эволюция, изложенная выше в трех пунктах, — меня и многих таких, как я? Мы стали более подозрительными (менее вразумительными) — и менее уверенными по отношению к природе, чем это было свойственно людям прежде, у которых, следует признать, в этом деле было больше стиля, чем у нас.