Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Игнатий с головой ушел в благотворительность и в писание душеспасительных книжек, которые раздаривал направо и налево.

Нищих по воскресным дням толпилось около ворот видимо-невидимо.

И всякое воскресенье подавалась им медь, и душа пребывала покойной.

Управление фабрикой перешло сыну Алексея Сене, который еще утонченней перетасовал дедовский уклад с заморским.

Фабричных не пороли, но шкуру драли не хуже прежнего. Только чисто и гладко — комар носу не подточит.

Сам же, Алексей Павлович, как ни был стар, а ухо востро держал, во всякую безделицу встревался и, кажется, ни один волос не падал без его воли и ведома.

Пристрастился старый на старости лет к бабам, много выходило грязных историй, но все оставалось шито-крыто.

Потому что приблизил к себе племянника Александра, с каких-то времен сделавшегося личным секретарем Огорелышева.

Александр же знал, как хоронить концы в воду.

Без него ничего не делалось, ничего не предпринималось. Как тот скажет, так тому и быть. А говорил Александр всегда дельно и никакого подвоху не было.

Но по городу этого не замечали, а если и замечали, то заикнуться не смели. И Алексей Павлович не говорил себе об этом, боялся: ведь это конец шел, сама смерть.

А смерть пуще всего ненавидел.

Придирался к Александру, изводил, муштровал, мучил в злые минуты.

С каждым днем чувствовал старик, как стальная ладонь Александра давит ему череп, погружает куда-то… загнала по шею, уж заливает уши…

А тому только этого и надо: под каменной маской разгоралась заповедь — давить надо человека, чтобы человеком владеть, иначе, не ровен час, этот самый человек тебе на плечи вскочит.

Умышленно раздувал огонек, который по-прежнему куда за полночь светился в кабинете дяди и мигал дьявольским глазом, прорезая темь двора.

А на дворе собаки лаяли, и выло эхо по пруду от бессонной фабрики, и кто-то илистой лапой обваливал берега пруда и затягивал дно тиной, чтобы в грязи гнездо свить.

Только вот с прудом и творилось неладное — так думали — а то все было по-старому, на своем месте.

Стоял красный флигель, как стоял раньше, будто кто и жил в нем, а двери были заколочены.

Пришибленно и придавленно шла жизнь, но как-то стройно, но заведению.

Одно смущало.

На Пасху в ночь сторож, Иван Данилов, своим единственным неокривевшим глазом видел, как «барышня» Варенька — удавившаяся мать Финогеновых, с террасы сходила и головой кивала, а он с перепугу доску выронил и коленку себе отшиб.

Беды ждали.

И напасть пришла.

На Николу в сумерки, когда, по расписанию, фабричные должны были уж спать, вспыхнули битком набитые спальни, вспыхнули с какой-то неистовой силой, охватившей огнем весь корпус.

Задуванило со всех концов.

Кто не поспел выскочить, — и был таков, а целы остались немногие.

Детей одних погорело — тьма-тьмущая.

Когда подоспел вызванный Александр, только головни пылали, да чадили и дымили пережаренные человечьи трупы.

Флигель стоял весь обуглившийся, с пробитыми окнами, черный…

Вовремя Александр не мог приехать: в этот вечер разрешили ему свидание с Николаем, которого отправляли по этапу из города.

Этому обстоятельству все и приписали странность поведения Александра: известно было, что Николай едва выжил после какой-то сильнейшей горячки, скрутившей его на Святках, и свидания трудно было добиться.

А поведение воистину было странным.

Приехал Александр такой спокойный и важный, а вместо того, чтобы принять какие-либо меры, сидел долго, запершись в конторе, — дядей никого не было, все уехали на именины к брату. Потом с каким-то остервенением выскочил на двор и, прорезая толпу не хуже самого Огорелышева, прилетел на пожарище.

Лицо было синее от злости, тряслись челюсти.

Кричал, чтобы головни растаскивали, чтобы все в пруд валили.

И, когда оторопевшие фабричные и команда бросились исполнять приказание, вспыхнули дрова и деревья.

Насилу огонь уняли.

А он, каменный, стоял на террасе и смотрел куда-то, и красное от зарева и пламени лицо улыбалось.

Как улыбалось!..

VIII

Было уж к ночи, когда Александр вернулся к себе.

Ходил по высоким, роскошным комнатам.

Не было ни бешенства, ни улыбки, ни этого проклятого камня; лицо стало каким-то прежним, немного лукавым и милым, и острота глаз притупилась, и были глаза грустные, такие грустные.

Та мысль, которая взорвалась в душе, теперь улеглась; надолго ли? — сам себе не мог сказать. Только не думал уж о доме, о паскудном старике, о той тревоге, которая не давала покою и гнула, и гнала, и одарила этой властью, и открыла вперед дорогу, и конца которой не было.

Он видел брата Николая, о котором, кажется, всю-то жизнь думал, а не знал об этом, видел сходные с собой черты и слышал его голос измученной кротости, которая глядит в душу, заставляет вспомнить позабытое или создать небывалое, как музыка.

Видел и тех, других — Петра и Евгения, таких несчастных, изуродованных и голодных.

И на минуту все лицо исказилось, и горькое чувство захватило сердце, но вдруг кровавый крик затопил всю душу, лицо окаменело.

Не укорял себя, не стыдил, нет, он твердо знал, для чего так жил и чего хотел; и выбора не могло быть.

— Довольно уж, довольно…

И вспомнил все обиды и оскорбления, накопившиеся за все годы, вспомнил все унижения.

Вдруг вздрогнул…

Попятился и застыл, как в страшном испуге.

С портрета глядела девушка.

Она стояла во весь рост с опущенными и крепко сложенными руками, а венец развевающихся русых волос едва наклоненной головы полураскрывал лицо, и улыбались губы, страдая, губя и целуя, и звали-обещали притуманенные темные глаза, пели песню.

Песнь песней:

— Приди ко мне!

Кто-то стучал в дверь.

Очнулся.

Это Прасковья, нянька, простоволосая.

— Батюшка, Александр Елисеевич, а Колюшке чулочки-то и забыли, — шамкала тупо-горько сжатыми губами, — Митя-то мой тоже опять закрутил.

— Кланяться тебе велел, — почти закричал Александр, — Прасковье, говорит, кланяйся, слышишь!

Кто ж его знает, девушка, напущено, видно. Ну, спите, батюшка, Христос с вами.

И опять встало прежнее, но еще резче закричал тот голос, опять она… она плыла перед ним и, притупив глаза, манила вослед за собой и сгибала его, трясла этим движением своего тела…

Он тянулся за ней, он вдыхал ее… этот полевой цветок.

— Таня… Таня… Таня…

Он вдыхал ее… этот полевой цветок, и чувствовал всеми чувствами — запах раскрывал свое первородное, что приковывает к себе, как что-то дорогое бесконечно, забытое и вновь восставшее.

И с болью рвалось желание, хотелось нестерпимо, ужасно, тотчас же взять ее…

Ночь волнистою темною душною грудью мира коснулась. Лики земные дыханием тусклым покрыла. Здания спящие, башни зорко томящихся тюрем, дворцов и скитов безгрезною, бледною тишью завеяла.

Не услышат, не пронзятся стуком сердца моего. Оно рвется, оно стонет. Не услышат…

В оковах забот люди застыли, в снах задыхаясь болезней, нужды.

И ржавое звяканье тесных молитв завистливо, скорбно ползет дымом ненастным по крышам.

А судьба могилы уж роет, и люльки готовит, и золото сыплет, и золото грабит.

Не услышат, не пронзятся стуком сердца моего.

Оно рвется, оно стонет.

Не услышат…

Полночь прошла.

Изнемогая в предутреннем свете, время устало несется.

Мне же, Незримому, здесь в этот час жутко и холодно.

Жутко и холодно.

Отчего ж не могу я молиться Родному и Равному, но из царства иного?

Проклятие — царство мое, царство мое — одиноко.

Люди и дети и звери мимо проходят, мимо проходят скорчась, со страхом.

Я кинулся в волны речные.

Ты мне ответишь?

Ты не забыла?

Ты сохранила образ мой странный и зов, в поцелуе?

Ты сохранила.

И ушла с плачем глухим в смелом сердце своем.

98
{"b":"180179","o":1}