Выпускала тревога острые когти, вонзала когти в глубь сердца, волновала, душила.
Скрытые глаза души, палимые болью и одиночеством, зажигались пожаром.
Собирались слезы со всего мира, претворялись слезы в живую плоть, толпами находили люди, окружали горящим кольцом, распахивали грудь, вынимали свое сердце. Он читал написанную на трепещущих огненных свитках судьбу каждого, разбирал вырезанные глубоким резцом мысли, деяния, чувства.
И ясным становилось то, что разбредалось, путалось, мешалось за грохотом-свистом и криком-шумом сутолки жизни, и понятным становились и этот грохот-свист и этот крик-шум.
Болтала болтовня свои пустые бредни, выплясывала игра свои кривляки-пляски, хмурилось раздумьем нехмурое лицо, покрывались холодные губы искристым смехом, а руки упорно тянулись вон за этим, за тем… за этим…
И, казалось, раскрывалась уж тайна человеческой жизни.
Маски, маски… а за ними лица такие несчастные, сиротливые, окаменелые, источенные горем, изрытые сомнением, оглушенные неведением, раскосые, помраченные, растерянные, скотские…
Но приходили новые толпы, окружали смоляным кольцом, распахивали свою грудь, вынимали свое сердце.
Страшные, странные слова горели на этих черных свитках.
И то, что было грехом и преступлением, не было теперь грехом и преступлением, а бьшо пышными кострами, прожигающим миры до их пуповин, лабиринтными путями в лоно нечеловеческих тайн, — и то, что венчалось красотой и святостью, страшило своей чудовищностью и безобразием и трусостью и наглым лицемерием, — и хаос распускался в созвездия, — и добро менялось троном со злом, — там, где низвергались боги и потешались в святотатственных оргиях темные силы, взирало око Бога, — и там, где возносились славословия, хохотал Дьявол.
Рассыпались, слагались, тлелись зорями царственные сердца, что жили одиноко, раздирались узловатыми пальцами праха, расплющивались костями, высасывались пауками, точились молью, изъедались плесенью и всем, на чем печать была похожих и равных.
И вновь блистала разгадка…
Но покрывалось пространство густой черною ночью.
Несметные толпы находили и сходились, красные горящие сердца, как огненные языки, пылали, и струились по ним слезы расплавленным металлом, и они горько шептали:
— Пойми нас!
И эти, одинокие-несчастные, и эти, убогие-несчастные… говорили в один голос:
— Пойми нас!
И душа трепетала… распускала вмиг свои мягкие крылья, укрыть, прижать, пригреть, отогреть хотела эту горесть, и печаль, и скорбь земную… душа земная.
Падал невидимый молот, приколачивал гвоздями рвущиеся крылья, а на руках гремели оковы.
Медленно неделями-годами, днями-неделями, мгновеньями-вечностью ползло тюремное время.
Было тихо, как в застенке с замурованным входом.
Светы-звуки угасли.
И кора шумов и скрипов, слов и гулов, облекающих душу, разбухла, расщепилась на бесчисленные волокна; нити свернулись, засохли и обратились в прах.
Он слушал.
И сказалось то, что вечно лишь смутно говорилось, и сказалось то, чего так боялся сам открыть себе, и закричало то, чего ввек бы не прошептал самым тайным голосом в тайну отходящей души.
И вот поднялась буря голосов, слетелись, понеслись вихри звуков, зажурчали шепоты, покатились волны слов, встали валы грозных громов, выбил фонтан криков, попадали капли упреков-слов, загудели, завыли водопады победоносных гимнов, забарабанили боевые кличи, и схватилось причитанье-ропот с разгульной песней, и потонул в лобзаньях бессильный скрежет…
Там загорались голоса, как праздник, кричали камни…
Там голос, как седая трава, брюзжал старческим беззубым ртом.
Беззвучный плач на заре певучей.
Воспоминание в разгар желанного беспамятства.
Глухой укор в миг наслаждения.
Там темный голос, совсем чужой, выл, как царь-колокол, рвал сердце и раздирал и рассекал и резал… врасплох застигнутое сердце.
Раскидывался театр.
И голоса, как люди, жили.
Мясом обрастали бездушные скелеты, заливались кровью пустые жилы, пылали глаза.
Это был голос-мать, это был голос-брат, и голос-друг, и голос-враг, и голос-вождь, и голос-раб… изменник и палач, предатель…
И много было голосов других — все люди с плотью, с кровью.
Он слушал, застывал, как лед.
Бросался то к одному, к другому…
Пытал себя.
И хлестала разыгравшаяся буря крупным, частым дождем, колола снежною крупой, царапала глаза песком, разъедала известкой и пылью.
Изнеможенный, падал и в затаенной тишине слышал вдруг бой часов — сторожа неволи, они напоминали…
И вмиг распускала душа свои мягкие крылья, улететь хотела на землю… душа земная…
Падал невидимый молот, приколачивал гвоздями рвущиеся крылья, а на руках гремели оковы.
IV
Чуть живые старые стрелки старых часов едва передвигались.
Какой-то сернистый удушливый воздух окутывал душу; разлагались мысли, и зияла пред глазами страшная пустота.
Хотелось книги, тех книг, где слово — смутный отголосок какой-то иной жизни и иного знания — раскрывало преддверие царств и отбрасывало тени от теней существ, которые обитали там, и вело по темным ходам в жизнь неведомых миров.
Хотелось книги, слово — откровение которой живой водой вспрыскивало умирающий состав души.
Но книг не было.
Николай казался себе таким ничтожным и бедным, и такими жалкими и смешными являлись все человеческие догадки и попытки вырвать у тайны хоть смутный отблеск, хоть тихое эхо ее глаз, ее голоса.
Безразличье окутывало мир сонливой паутиной, а люди, которым входить полагалось и командовать, казались изнеможенными, желтыми, жалующимися, больными, и была невозмутимая покорность и готовность всему подчиниться и все исполнить.
— Вот в семь у нас куб: кипяток несут, а в двенадцать обе дать, а потом опять куб, — так оно и пойдет и пойдет… — сказал как-то еще в первые дни надзиратель.
Так оно и пошло.
— Грачев, а Грачев! — кричит чуть свет надтреснутый, усталый голос дежурного, — Пугачев! на работу! Пугачев… черти!
Несут кипяток.
Серый день по капле струит сухой свет, и свет сыреет, расползается и входит в жилы и терпким ядом точит кровь, а душа придавленной птицей неподвижно на земле лежит и зябнет и уж хочет ли чего — сама не знает.
Николай позвонит и ждет.
Форточка открывается.
— Ну что, ничего не слышно?
— Ничего.
И не пройдет минуты, опять звонит.
— Насчет бумаги как?
— Ничего не знаем.
И ходит он из угла в угол, от окна к двери, от двери к окну. Прислушивается.
Над головой кто-то мучительно ходит, и по бокам кто-то ходит, и кто-то кашляет, надсаживая хрипящую грудь, и кто-то, должно быть, опять на коридоре досадливо-беспомощно ругается.
— Пугачев… Грачев… Пугачев… черти!
И приходит ночь, ночь бессонная, бессмысленная, ночь тупо-кошмарная, безгласная.
Он уж не видит ничего и ничего не слышит.
Только ветер, вдруг налетает ветер, судорожно теребит костлявыми пальцами форточку и ветренно-веще подает весть…
— Повтори! повтори!
Но ветер скрывался. Ветер далеко. Только скрипели ржавые жалобные петли.
V
Крепко-морозные звезды, разгоняя чертей, пробились сквозь сумрак Рождественской ночи.
Отдохнувшие за пост колокола поднялись, загудели со всех колоколен.
Николай услышал монастырский звон.
Взобрался на окно, открыл форточку, вперился глазами вдаль: искал белую колокольню Андрониева и пустырь и пруд.
Бесшумно лопались звезды, и тучи искрящихся алмазов, вспыхивая и рассыпаясь, стлали по небу белые пути, и звезда к звезде льнула.
Спутывались их золотые волосы, сплетались их серебряные ручки…
Они неслись по небу, пели:
— Слава в вышних Богу!
А рогатый месяц, выглянув острым красным рогом, вмиг черный от проклятой чертовской ноши, за дома канул.